Юрий Поляков
Веселая жизнь, или Секс в СССР

© Ю.М. Поляков, 2019

© ООО «Издательство АСТ», 2019

* * *

Часть первая
Канувший в Лету

1. Время, назад!
Пролог

Надоело ворошить архивы, Соблюдать диету и режим. «Девушка, постойте, вы красивы! Погуляем, выпьем, согрешим…»

А.

Становлюсь ретроманом и все больше люблю прошлое. Видно, дело идет к старости, но сердце еще екает при виде весенних девушек с голыми ногами. Я давно собирался написать о нашей веселой молодости, совпавшей с советским «застоем», но все как-то медлил, колебался, откладывал, и эта хроника восьмидесятых, а точнее, ретро-роман, родилась почти случайно. Дело было так. После бурного празднования моего 60-летия я был засахарен величальной патокой и ослаблен алкоголем. Печень напирала на ребра, будто НАТО на границы России. Мозг изнемог в юбилейной суете, и выдавить из него малейшую мысль было так же трудно, как зубную пасту из пустого тюбика. Новая пьеса, обещанная Татьяне Дорониной, застряла на ремарке: «Позднее утро. Особняк на Рублевке. В инвалидном кресле дремлет могучий старик со звездой Героя Социалистического Труда на отвороте пижамы…»

Я затворился на даче в Переделкино, перешел на иван-чай, вставил в проигрыватель диск из комплекта «Весь Моцарт» и предпринял то, что давно замышлял, но постоянно откладывал, – генеральную ревизию моего литературного архива. Сложенный в коробки, он хранился в гараже с тех пор, когда мы в 2001 году переехали с Хорошевского шоссе на ПМЖ за Окружную дорогу в городок писателей и поселились в новом доме – напротив музея Окуджавы. Иногда «булатоманы» по ошибке стучались в наши ворота, требуя показать им главную реликвию мемориала – окаменевший «бычок», не докуренный великим бардом. Но мы тепло посылали их на противоположную сторону улицы Довженко.

Разбирая слежавшиеся пожелтелые рукописи, машинописные странички и вырезки из периодики, вдыхая щекотливый аромат стареющей бумаги, я обнаружил много интересного, но об этом как-нибудь в другой раз. Однако несколько находок имело прямое отношение к роману, который вы уже начали читать. Сначала на дне картонной коробки я нашел слепой экземпляр протокола, он начинался словами: «Мы, нижеподписавшиеся члены комиссии парткома Московской писательской организации СП РСФСР по персональному делу члена КПСС Ковригина А. В., всесторонне изучив обстоятельства дела, а также внимательно ознакомившись с текстом «Крамольных рассказов» вышеупомянутого автора, пришли к следующему решению…» Глянув на последнюю страницу, я вздрогнул: первой в перечне подписантов стояло мое имя, а сбоку – подпись. Тоже моя. Синяя паста чуть выцвела, став голубой.

…И весь тот шумный литературный скандал начала 1980-х, оставшийся, кстати, неведомым широкой публике, пронесся передо мной в мельчайших деталях, как первая брачная ночь в памяти умирающего однолюба. Отложив протокол, я дал себе слово как-нибудь записать случившееся хотя бы для истории словесности. Несправедливо! О том, как Довлатов с похмелья шлялся в банном халате то ли по Бродвею, то ли по Брайтон-Бич, профессора рассказывают студентам на лекциях и защищают диссертации, а про то, как вождя «деревенской прозы», лидера «партии русистов» в советской литературе Ковригина выгоняли из партии, – ни гу-гу. Непросто быть русским в России. Ох непросто!

В другой коробке я наткнулся на театральную программку спектакля «Да здравствует королева!» в театре имени М. На обороте шариковой ручкой был написан телефон, начинавшийся с цифр «144». Значит, это где-то в районе Кунцева. Я раскрыл буклет – так и есть: роль первой камеристки исполняла Виолетта Гаврилова, о чем свидетельствовал еле видный карандашный штришок напротив фамилии актрисы. Лета, боже мой, Лета, последняя звезда советского кино! Ветреная Лета… Я пережил странное ощущение, будто открыл заклеенную на зиму балконную дверь и попал в май, полный птичьих песен и цветущих ароматов. Былое встало перед глазами, как… Жаль, сравнение с первой брачной ночью однолюба уже использовано в предыдущем абзаце! Вздохнув, я положил программку поверх протокола. Зачем? Не знаю. Писать прозу о давней, почти забытой страсти в мои планы не входило. Поздно и небезопасно: жены писателей воспринимают наши самые отдаленные увлечения как преступления, не имеющие срока давности.

Далее в коробке обнаружилась сложенная гармошкой широкая бумажная лента от советской ЭВМ. На титуле старинным игольчатым принтером было напечатано: «БЭК, биоэнергетический календарь. 1983–2000». Я открыл складень, и оттуда выпал мятый машинописный листок, в который некогда заворачивали что-то копченое или вяленое. Скользнув глазами по тексту, я понял: это знаменитый «Невероятный разговор» – рассказ, вызвавший когда-то бурю в Кремле и обрушивший кары на голову Ковригина. Мне, кстати, тоже досталось на орехи. Пробежав глазами крамольную страничку, я развернул БЭК и сразу заметил дату – 5 октября 1983 года, обведенную красным кружком. Что за чудо человеческая память! В тот же миг предо мной возникли: пенал переделкинского номера, утренний сумрак и женщина, спящая в моей постели, я долго смотрел на заснеженный куст жасмина в окне, вглядываясь в былое, а потом положил распечатку вместе со страничкой «Крамольных рассказов» поверх театральной программки протокола.

О пятой находке в моем архиве стоит сказать особо, это была прозрачная папка со стихами, которые я не без колебаний решил использовать как эпиграфы к главам моего ретроромана. Впрочем, пролог явно затянулся, поэтому про стихи, неведомо кем сочиненные, докончу как-нибудь потом. А сейчас, возлюбленный читатель, скорее туда, в золотую советскую осень 1983 года! Время, назад!

2. Вас вызывают…

Вы пробуждались поутру, Свое не помня отчество, Когда весь мир не по нутру И только пива хочется?

А.

Утром меня разбудила жена. С трудом вырвавшись из мутного и душного сна, я очнулся в тяжком похмелье. Казалось, внутри меня умер и уже начал разлагаться близкий человек. Нина держала в руке наш омерзительно зеленый телефон на длинном проводе и гадливо протягивала трубку. Лицо ее выражало вечное непрощение, а также боль за мой гибнущий талант. Однако к обычной гримасе презрения примешивалась еще и некая посторонняя тревога.

«Наверное, Лета? – подумал я с радостным неудовольствием. – Хочет извиниться за вчерашнее. Но домой-то зачем звонить? Теперь неделю буду отвираться! У Нинки нюх, как у сеттера…»

– Тебя.

– Кто?

– Из горкома! – одними губами предупредила жена.

Умерший человек ожил и выпростал из-под одеяла руку, показавшуюся мне хрупкой, как зимняя веточка.

– Алло! – прохрипел я в мембрану.

Объясню тем, кто не жил при Советской власти или сохранил о ней бессознательно-детские воспоминания. Для члена КПСС звонок из горкома означал тогда примерно то же самое, что для честного и потому беззащитного предпринимателя означает сегодня звонок из прокуратуры.

– Жоржик, ты не здоров? – послышался участливый голос парторга МГК КПСС в Московской писательской организации Лялина-Папикяна.

Под первой фамилией он публиковал свои милые исторические повести для подростков, а вторая была начертана на табличке его кабинета. Почему именно так, а не наоборот, никто не знал.

– Здоров, Николай Геворгиевич, простыл немного, – объяснил я подозрительную хрипоту и совершил роковую ошибку, приведшую к серьезным последствиям не только для меня самого, но и для всей мировой литературы.

Скажись я больным, а тогда по Москве бродил летальный грипп, и возможно, тяжкое испытание прошло бы мимо. В партии трепетно относились к здоровью друг друга. Имея на руках синий бюллетень, можно было смело не идти в «последний и решительный бой». А к немалым отпускным деньгам ответственным работникам выдавали еще и так называемые «лечебные», равнявшиеся месячному окладу. Возможно, традиция сложилась в 1920–30-е годы, когда коммунисты, «вытаскивая республику из грязи», вкалывали на разрыв аорты, не щадя себя, и сердца лопались в клочья даже у молодежи. Вспомните того же Павку Корчагина, который застыл в параличе, будучи совсем молодым мужчиной. Ему полностью отказали все члены, кроме одного, отличавшегося до последнего дня комсомольской несгибаемостью, чем беспрестанно утешалась верная жена, пока не стала вдовой. Про сей тайный исторический факт любил рассказывать после рюмки коньяка Гриша Красный – старейший советский писатель.

– Значит, не болеешь? – продолжал нежно пытать парторг.

– Нет. Пустяки.

– Вот и хорошо! Ты бы, Жорж, – ласково попросил Лялин, – зашел к нам. Соскучились мы по тебе…

– Когда? – хрипло уточнил я, чувствуя, как сердце колотится в горле.

– А как сможешь. Да хоть и сегодня…

– Хорошо. Постараюсь.

– Постарайся. В четырнадцать ноль-ноль. Не опаздывай, дружок! – душевно предупредил Папикян и запел по телефону мучительным полубасом: «Настал, настал урочный ча-ас, о златокудрый воин на-аш!»

В переводе с аппаратного языка на общепринятый это означало: коммунист Полуяков, вас срочно вызывают в горком партии по неотложному делу. Явка обязательна, опоздание недопустимо!

– Буду, – ответил я, сокрушаясь, что не сказался больным, и вернул жене трубку.

– Ну? – спросила с тревогой она.

– Баранки гну!

– У тебя глаза пьяные.

– Надену дымчатые очки. Бульон есть?

– Есть.

– Разогревай!

Запершись в ванной для реанимационных процедур, похожих на чудо воскрешения Лазаря, я мучительно соображал, что же мог означать внезапный вызов. Имелось сразу две версии. Первая, самая вероятная. В «Стописе», который я возглавлял третий год, прошла ошибка, возможно, политическая. Поясню: «Столичный писатель» – обычная 4-полосная многотиражка половинного формата «Правды» – на вид не отличалась от таких же «боевых листков», выходивших на каждом крупном предприятии, в вузах и воинских соединениях. Но наша газета предназначалась московским писателям, а к бойцам идеологического фронта было отношение особое: «Стопис» внимательно читали в горкоме и даже в ЦК. Полгода назад мы прошляпили жуткий «ляп», напечатали безобидное, на первый взгляд, стихотворение поэта Феликса Чунина:

Стою на площади вокзальной.
Тяжелый на плече рюкзак.
Ах, не смотри же так печально!
Любимая, ну что не так?
Иль ты, наверное, забыла,
Насколько широка страна?
Жизнь без дорог – почти могила.
И вновь неведомая сила
Вдаль позвала. Не плачь, жена!

Меня вызвали на Китайгородский проезд и намылили шею, потом еще в горкоме добавили. За что? А вы прочитайте первые буквы строчек по вертикали, и выйдет: «Сталин жив». Поняли? Называется «акростих».

Вторая возможная причина вызова была еще хуже. Моя повесть «Дембель-77», отвергнутая всеми журналами, застряла в кабинетах ГЛАВПУРа и военной цензуры. Возможно, они переслали рукопись в МГК и попросили провести со мной профилактическую беседу. Ха-ха! В горкоме два года лежит и сохнет другая моя непроходная вещь – «Райком». Острая. Ехидная. Про комсомол. Как говорится, испугали ежа зубной щеткой! Воспитательных бесед я вынес уже много:

– Георгий Михайлович, вот вы хороший автор и к тому же молодой коммунист, а написали такое…

– Я написал правду.

– А вы подумали, как эта правда скажется на оборонной мощи страны?

– Правда навредить не может!

– Вы уверены?

– Абсолютно. Партия требует от писателей честно отражать жизнь. В докладе на последнем съезде…

– М-да, подкованный вы товарищ. Но правда разная бывает…

– Правда – одна! Или вы считаете, что и у империалистов тоже есть своя правда?

Когда я кидал эту коронную фразу, обитатель высокого кабинета обычно взглядывал на меня, как на яйцо, которое, едва вывалившись из гузна, учит мамашу промышленному птицеводству.

– До свидания, правдолюб! Свободны. Пока…

После таких бесед я страшно гордился собой, не подозревая, что писательской правдой можно отравить читателя до смерти. Прости, прости меня, безвременно погибший великий Советский Союз! В твоем разрубленном на куски теле есть капля и моего литературного яда. Но тогда, утром 27 сентября 1983 года, изучая в зеркале свое опухшее лицо, я ни о чем таком не подозревал и даже придумал еще один разительный аргумент, чтобы бросить его в лицо запретителям при новой встрече: «Правда лечит, а ложь калечит!» Сильно, да?

Бульон не пошел, жена предложила налить его в термос и взять с собой, но я обругал заботливую женщину грубыми словами:

– С термосом – в горком? Нина, ты совсем дура?

– Пожуй мускатный орех, пьянь! – обиженно посоветовала она.

– Не учи ученого! – огрызнулся я. – Ты чего не на работе?

– Библиотечный день. Хочу постирать. Заберешь из сада Алену?

– Сегодня никак.

– Значит, опять поздно явишься? – Она пристально посмотрела мне в глаза.

Женщины заранее чувствуют даже едва наметившуюся измену, как домашние питомцы приближающееся землетрясение.

– Не знаю… – буркнул я, отметив, что Нинины поблекшие волосы неряшливо прихвачены аптечной резинкой.

– Ну зачем ты так вчера напился, Гош? – примирительно спросила она.

– Так вышло…

3. Мимо храма

О, как мы пели, пили и любили,
Оцепенев от лени золотой!
История, куда ты скачешь в мыле?
Здесь хорошо. Пожалуйста, постой!

А.

А вышло так: сверхновая звезда советского кино Лета Гаврилова назначила мне свидание в саду имени Баумана и не пришла. Я ждал ее с терпеливым пониманием: у нее была деловая встреча неподалеку, на улице Гоголя, с худруком театра имени Г., куда она хотела перейти из театра имени М., измученная приставаниями главного режиссера Здобина, а у него – жена, дети, живот и трупный запах изо рта. Тогда еще не было мобильных телефонов, поэтому выяснить, в чем дело, я не мог и ходил под часами, как постовой. Впрочем, нет – мобильники уже появились. Один из них мне довелось таскать в армии по тревоге. Весил он под сорок килограммов и паковался в специальный рюкзак с широкими ватными лямками. С этой тяжестью на спине надо было бежать изо всех сил: следом несли патронный ящик, которым жестоко таранили отстающих и замешкавшихся. С тех пор у меня паховая грыжа.

После часа ожиданий я из зловонной телефонной будки (уличные биотуалеты придумают через двадцать лет) позвонил Лете домой, но прокуренный старушечий голос ответил, что там «эту мерзавку не видели два дня».

– А вы кто? – спросил голос.

– Я из райкома.

– Что она опять натворила?

– Ничего.

– Странно. Передам, что вы звонили, если появится. Как вас, кстати, величать?

– Василий, – соврал я, воспользовавшись именем беглого писателя Аксенова, чей запретный «Остров Крым» ходил по рукам в ксероксе.

– Хм… Василия у нее еще не было…

Сердце уколол скорпион ревности, горло от обиды пересохло, и я поспешил по Старой Басманной улице в знакомую пивную. Проходя мимо памятника Николаю Бауману, убитому черносотенцем в 1905 году, я подумал: «А вот интересно, если бы революционерам показали тогда, словно на киноэкране, чем закончится их борьба, продолжили бы они махаться с царем или, плюнув, занялись бы мирными делами?» Ей-богу, тогда, в 1983 году, я думал именно так.

Возле бирюзового Елоховского собора я замедлил шаг, мне захотелось зайти вовнутрь, вдохнуть старинный восковой воздух, посмотреть на колеблющееся золото зажженных свечей и попытаться разгадать стенную роспись на сюжеты священной истории. Дома у меня хранилась толстенная, в телячьей коже дореволюционная Библия, ее к окончанию школы мне подарила бабушка Марья Гурьевна. Я начал жадно читать, но быстро остыл, устав от длиннот: «Мафусаил родил Лемеха, тот взял себе двух жен Аду и Циллу, первая родила Иавала, отца живущих в шатрах со стадами, и Иуала, отца всех играющих на гуслях и свирели, а вторая произвела Тувалкаина, который стал ковачем всех орудий из меди и железа, и сестру его Ноему…» Скучно и слишком много евреев на квадратный сантиметр текста. Про то же самое короче и веселее писал поляк Косидовский в своих книжках, которые огромными тиражами выпускал Политиздат в серии «Библиотека научного атеизма». Ей-богу: воцерковлению моего поколения, как ни странно, помог именно научный атеизм.

Разумеется, пионерам, комсомольцам и коммунистам посещать храмы не рекомендовалось, но я школьником постоянно ходил мимо в Пушкинскую библиотеку (она располагалась наискосок от церкви в старинной усадьбе с колоннами и флигелями) и по пути нередко заглядывал в Елоховку из любопытства, особенно если у дверей стояли гробовые крышки. Сладкий, влекущий ужас заставлял меня всматриваться в накренившийся профиль покойника и леденил душу невероятной мыслью: и я когда-нибудь буду вот так же лежать в гробу, даже если окончу школу с золотой медалью. Однажды я столкнулся в храме с Элеонорой Павловной, нашим завучем. Она ставила свечку и, заметив меня, лишь покачала головой, но не с осуждением, а, наоборот, просительно: мол, никому не рассказывай! Встречаясь потом в шумном школьном коридоре, мы переглядывались, как сообщники. Однажды я подрался в туалете с девятиклассником, но Элеонора, жутко нас отругав, родителей, к всеобщему удивлению, в школу не вызвала.

Итак, я направился к паперти, как вдруг горло буквально сдавили наждачные тиски и желание выпить из намерения превратилось в жесткий императив, а ноги сами понеслись к Бауманской улице. Теперь-то ясно: враг человеческий просто не пустил меня в храм, но тогда я этого еще не понимал, предвкушая, как пенный хмель усмирит сердечную досаду.

Пивной бар помещался в старинном доме, где прежде был кинотеатр моего детства «Радуга». Там я впервые увидел «Трех мушкетеров» и «Железную маску». Говорили, до войны кинотеатр носил имя Третьего Интернационала, а еще раньше – Макса Линдера. Нарезанную из старых немых лент комедию «В компании Макса Линдера» мы с друзьями смотрели раз десять, сбегая с уроков, так как билет на сеансы до 12 часов стоил гривенник, а после полудня уже 25 копеек. Почему в бывшем кинотеатре устроили пивную – загадка.

Несмотря на перепрофилирование, мы продолжали звать эту точку «Радугой». Замечу попутно: при советской власти пиво, за исключением специальных заведений, всегда имелось только в банях и кинотеатрах. Знали коммунисты, чем привлечь народ к гигиене и к важнейшему из искусств. Перед сеансом можно было испробовать даже такие редкие и недоступные сорта, как «Бархатное», «Портер», «Двойное золоте», даже «Дипломат». Советская система снабжения продовольствием полна мистических тайн и еще ждет своего исследователя.

Перед «Радугой», напротив областного кукольного театра, в кирпичном доме жил товарищ моего детства Вадя Бугаевский. Я бы, конечно, заскочил к нему, но днем он сидел в Радиокомитете на Пятницкой улице и учил в эфире арабов строить социализм. Окончив спецшколу и Институт восточных языков, Бугаевский служил на Иновещании вместе с Познером, являясь бойцом идеологического фронта, но читал только «Известия», орган Верховного Совета СССР, и никогда не брал в руки «Правду», полагая КПСС властью нелегитимной. Где его этому научили – ума не приложу! Возможно, в институте.

Жил мой друг в благодатном месте – рядом пивной бар, а на первом этаже дома помещался большой гастроном с винным отделом, но вход туда был со двора, подальше от общественного мнения. Поскольку, как говорили в народе, пиво без водки – деньги на ветер, я завернул во двор и сразу увидел длинную-предлинную очередь, хотел уйти, но заметил на лавочке двух магазинных грузчиков, отдыхавших от тяжких трудов. Одетые в импортные обноски, они играли в дорожные шахматы, шныряя по сторонам умными глазами. Мы встретились взглядами и сразу поняли друг друга. Я обозначил ладонями размер четвертинки, они мне показали три пальца. Дороговато, конечно, но ничего не поделаешь. Собираясь повести Лету в кафе-мороженое, я был при деньгах и согласно кивнул. Тогда один из грузчиков встал и вразвалочку пошел за железный ветеранский гараж. Я поспешил за ним, вроде как по нужде. Там, в захламленной щели между забором и гаражом он сунул мне бутылочку с зеленой этикеткой, а я ему зеленую же мятую трешницу. При этом мы опасливо озирались: времена настали тревожные, со спекуляцией начали бороться нещадно: взяточников, мздоимцев и несунов сажали пачками, а директора Елисеевского гастронома, снабжавшего деликатесами больших людей, для острастки даже потом расстреляли…

4. Пивное братство

Ты выпил и от счастья застонал.
И зародилась жизнь в глазах твоих.
Да здравствует Интернационал
Тех, кто соображает на троих!

А.

Напомню, заканчивался сентябрь 1983 года. В стране генсекствовал Андропов, он объявил в журнале «Коммунист», что мы совсем не знаем того общества, в котором живем. Как говорится, без пол-литра не разберешься. Чтобы граждане могли хорошенько осмыслить эту сложную проблему, вождь облагодетельствовал трудящихся дешевой водкой за 4 рубля 70 копеек. Ее прозвали «андроповкой». Затем он стал железной рукой наводить порядок в нашем невыясненном обществе, в результате чего застрелился министр внутренних дел Щелоков. А его заместитель, он же зять покойного Брежнева, Чурбанов попал под следствие и вскоре сел в тюрьму за проступок, который в сравнении со свинством нынешних министров-капиталистов выглядит, как новогодняя петарда на фоне Хиросимы.

Кроме того, спешно восстанавливалась трудовая дисциплина. Вас могли остановить, скажем, в магазине или в кино и спросить: «А что это вы тут делаете в рабочее время? Уж не тунеядец ли вы, в сущности?» Под такую облаву я нежданно-негаданно попал в тот день в пивном баре «Радуга». Но кто же знает свою судьбу наперед? Вон и у Бугаевского ничего хорошего после свержения нелегитимной власти не вышло: хлебное Иновещание урезали, он помыкался без работы, потом его послали с телевизионной группой в Чечню. От увиденного на Кавказе Вадя пришел в ужас, страшно запил, впал в депрессию и сошел с ума. Сидит он теперь в дурдоме и говорит исключительно по-арабски, чтобы «чехи», канающие под врачей и санитаров, не узнали в нем «федерала», а то сразу отрежут голову. Вот так!

Свободных мест в пивном баре, конечно, не оказалось, о чем и сообщала табличка на двери. Но я постучал в стекло металлическим рублем с профилем Ленина: это был пароль, швейцар понял и пустил меня за мзду. Официант, брезгливый брюнет с искусствоведческим носом, оседланным импортными очками, нашел для меня местечко за широким столом, пропахшим рыбой, точно поморский баркас. Там уже сидели четверо. Я сразу заказал три кружки, тарелку вареных креветок и пригорюнился, ожидая пива.

– На-ка вот пока… – седой серьезный мужичок, похожий на заводского мастера, наставника рабочей молодежи, подвинул мне полную кружку. Он тоже взял с запасом.

– Спасибо! – Я жадно повлек пиво к сухим губам.

– Погодь! – Другой сосед, татуированный, будто племенной вождь, конспиративно вынул бутылку из бокового кармана, плеснув мне водки.

– О, не надо!

– Надо! – кивнул лысый ветеран с трехслойной наградной колодкой на пиджаке. – «Ерш» – он слаще белорыбицы!

– Ну, мужики, за то, чтобы у нас все было и нам за это ничего не было! – произнес тост «мастер».

– Г-э-э! – осклабился пятый насельник стола – румяный щекастый парень с глупым ртом.

Он так энергично чокнулся с нами, что пиво выплеснулось на стол.

– Э-э, обиженный! – осерчал «вождь». – Накажу!

– Гэ-э-э… – извинился щекастый.

Впрочем, через пять минут мы все уже были друзьями. «Искусствовед» принес, наконец, мои кружки и я, вернув должок, вынул из портфеля чекушку. Пивное братство распростерло над нами свои добрые крылья. Мы заговорили сразу обо всем: о жизни, о спорте, о политике, о производстве, о женщинах, которым не понять, что пьянство не порок, а важная часть великой русской культуры. Когда к нам подошли люди с красными повязками на рукавах, мы цедили разбавленное, беспенное пиво и обсуждали нового генсека: он хоть и похож на еврея (так оно потом и оказалось), но человек, безусловно, русский, ибо начал царствование, даровав народу дешевую водку.

Дружинники велели предъявить документы, объясняющие, с какой стати в разгар рабочего дня мы антиобщественно прохлаждаемся и употребляем алкоголь. Лысый ветеран молча вынул пенсионную книжку, позволявшую ему заслуженно пить пиво в любое время суток. Корочки изучили и с пониманием вернули. Щекастый по документам оказался инвалидом с детства и за свои поступки вообще не отвечал. Ему посоветовали пить лекарства. Татуированный вытащил справку об освобождении и с помощью трех матерных слов объяснил, что советское общество еще не выработало совершенных форм социальной адаптации и трудоустройства граждан, отбывших срок в местах лишения свободы. С ним согласились.

Я же с ленивой небрежностью извлек из нагрудного кармана краснокожий писательский билет с золотым тиснением, дававший мне право вообще не ходить на службу и жить в свое удовольствие, не считаясь тунеядцем. Даже если я бессознательно лягу под забором, то это следует квалифицировать как сбор жизненного материала для будущих книг о вреде пьянства. Все с уважением посмотрели на мой билет: замечательная ксива! Но с другой стороны, будь такая же у поэта Бродского, он никогда бы не получил Нобелевскую премию.

– Извините! – посерьезнели дружинники, осторожно возвращая мне билет.

– Ничего, мужики, делайте свою работу!

И они ее сделали. Пятый член нашего пивного коллектива в самом деле оказался наставником молодежи, мастером с близлежащего завода «Старт», где, кстати, работал мой отец. Свое антиобщественное поведение прогульщик объяснил таким образом: смежники задержали комплектующие детали, и он от стыда за вынужденный простой покинул рабочее место, чтобы снять то, что сейчас называется стрессом, а тогда никак не называлось, но сильно удручало людей, болеющих за дело. Беглого мастера взяли под руки и повели.

– Так ты, выходит, писатель? – удивился татуированный.

– Выходит.

– Что-то слишком молодой…

– Аркадий Гайдар в шестнадцать лет полком командовал! – возразил ветеран.

– Г-э-э! – поддержал щекастый.

– Вы напишите про это безобразие! – попросил пенсионер.

– Обязательно! – кивнул я.

И вот через тридцать пять лет выполняю свое давнее обещание.

Мы чокнулись, а тут к нам вернулся и мастер, он весело хлебнул из своей кружки, которую мы предусмотрительно не отдали наглому «искусствоведу». Повязавшие его стражи трудовой дисциплины оказались нормальными ребятами, вынужденными заниматься этой крепостнической хренью за лишние дни к отпуску или продвижение в квартирной очереди. Добавив в «Жигулевское» «андроповки», мы выпили за дружбу и самоопределение. В завершение пенсионер пытался набить морду халдею за то, что пиво от одного повтора к другому по химической формуле почти приблизилось к водопроводной воде. Но татуированный с помощью одного лишь непечатного слова объяснил: насилие ведет к несвободе.

Потом, поддерживая друг друга, мы добрели до «Бауманской», мобилизовали остатки трезвости, таящиеся в глубинах самого проалкоголенного организма, и прошли мимо дежурного милиционера к турникетам, что твои кремлевские курсанты перед Мавзолеем. На подземном перроне мы обнимались и расставались с такой неохотой, будто знали друг друга с детства, даже еще раньше, со времен безымянного скитания по душехранилищам Вечности. Но ни телефонами, ни адресами почему-то не обменялись.

С трудом перемещаясь в Орехово-Борисово, я мутно мыслил: генсек, может, и не знает, в каком обществе живет, но мы-то знаем! Ни черта у него не получится с закручиванием гаек и с наведением порядка. Так оно, кстати, потом и вышло. Андропов вскоре умер: не выдержали почки. Следом умер, полакомившись копченым лещом, краткосрочный генсек Черненко. И пришел Горбачев, который начал самоубийственную борьбу с пьянством. Правда, поговаривали, будто Андропов помер не от почек. В него стреляла вдова министра Щелокова. Зашла вроде как в гости по-соседски за солью и пальнула. Вот были времена…

Я долго не мог попасть ключом в скважину замка. То, что обычно делаешь незаметным механическим движением, после пива и водки превращается в сложную операцию с множеством попыток. Наконец мне удалось открыть дверь, и я тихо, по-индейски, чтобы не скрипнуть ни одной паркетиной, ступил в темную прихожую. Вспыхнул свет. В засаде меня ждала Нина: на голове бигуди, на лице ненависть.

– Ты знаешь, сколько времени? – спросила она, кутаясь в байковый халат.

– Знаю…

– Завтра поговорим.

Жена метнула в меня расстрельный взгляд и ушла. Если бы закон разрешал убивать супругов и сожителей, приходящих домой после 24.00 в пьяном виде, мужская часть населения СССР сократилась бы раза в два, а то и в три.

5. «Не узнаю Григория Грязнова…»

Позвали в кабинет.
Уж так заведено:
Заходишь как поэт –
Выходишь как г…о.

А.

Кое-как приведя себя в порядок, повязав с пятого раза прыгучими пальцами галстук и освежив ротовую полость одеколоном, я с портфелем пошел к двери. Нина на дорожку обвинила меня в подлом антисемейном поведении, но я лишь пожал плечами. На улице стояла тихая рябиновая осень. Самый конец сентября. Природа всей своей ясной остывающей гармонией укоряла меня за похмельную гнусность. Из оврага тянуло грибной прелью. Подняв капот ржавой «Победы», сосед склонился над прокопченным кишечником внутреннего сгорания.

– Не едет?

– Поедет! Никуда не денется.

Весь свой досуг он проводил за ремонтом. Хорошо, что у меня пока нет тачки. Теща уговаривает освоить 21-ю «Волгу» покойного тестя, но свобода дороже. На спортплощадке, обнесенной сеткой, пузатый теннисист из второго подъезда стучал желтым мячом о дощатую стенку, и каждый удар попадал точно в мой мозг. Но и в таком жутком состоянии мысль – подобное вылечить подобным – показалась мне противоестественной. Значит, до алкоголизма еще далеко.

Редакционной машины, забиравшей меня из дому, у подъезда не было: наш водитель Гарик Саркисян с утра чинил бензонасос. Я побрел вдоль дома на Шипиловский проезд, к остановке 148 автобуса. В торцевой квартире на первом этаже жила общеизвестная пенсионерка Клара Васильевна, в небольшом огородике под окнами она завела среди банальной зелени вроде укропа кабачок, достигший к осени размеров торпеды. Весь наш кооператив живо следил за прозябанием этого чуда из семейства тыквенных, интересуясь, когда же он будет, наконец, сорван и употреблен. Но огородница не спешила: дни-то стояли теплые и солнечные. А чтобы кто-нибудь мимоходом не покусился на могучий овощ, она неусыпно дежурила в окне, иногда ее подменял супруг. Меня селекционерка проводила бдительным взглядом.

Ждать автобуса пришлось долго. За четверть часа скопился народ, люди нервничали, ведь на табличке, прикрепленной к фонарному столбу, черным по белому было написано: интервал движения – 7 мин. И тут врут! Стоявший рядом очкарик с портфелем доверительно взглянул на меня и тихо спросил:

– А вы знаете, как Муссолини добился, чтобы поезда ходили без опоздания?

– Как?

– Просто. Расстрелял несколько начальников станций и машинистов.

– А потом его самого за ноги повесили, – возразил я.

Очкарик обиделся за дуче и отвернулся. Я тоже стал смотреть в другую сторону. Шипиловский проезд тянулся вдоль обрыва Орехово-Борисовского оврага. Казалось, прежде тут был высокий морской берег, но вода ушла, и теперь по дну вилась вытоптанная дорожка, а дальше поднимался лес, простиравшийся до Бирюлева. Из желтых куп торчали полосатые мачты, опутанные паутиной проводов. Прежде там скрывалась радиостанция Коминтерна и вещала на всю Европу, звала пролетариат к мировой революции, но так и не дозвалась. Позже станцию превратили в «глушилку», жутким воем и скрежетом она забивала в эфире вражьи голоса, звавшие советский народ навсегда покончить с тоталитаризмом – и в конце концов дозвались! Видимо, из-за близости к «очагу помех» в наших домах чуждые станции как раз ловились вполне прилично, и позавчера я своими ушами услышал по «Голосу Свободы», что Андропов госпитализирован с острой почечной недостаточностью.

Когда очередь, озверев, сговорилась написать коллективную жалобу председателю Моссовета Промыслову, автобусы вдруг появились – сразу три.

– Доиграли, козлы! – облегченно выругался кто-то.

Существовало стойкое мнение: транспортные перебои объясняются тем, что водители выходят на линию, лишь закончив партию в домино.

– Вы не правы! Тогда должно быть четыре козла, – со знанием дела возразил очкарик с портфелем.

Тут из-за поворота показался четвертый козел.

Дождавшись третьего автобуса, я вошел в полупустой салон и бросил в прозрачную кассу семь копеек вместо положенного пятачка. В прошлый раз у меня нашлась только трехкопеечная монета, и я остался должен государству. Нет, медь в кармане, конечно, всегда водилась, но копейки и двушки приберегались для телефонов-автоматов. Теперь я был со страной в расчете. Другие пассажиры тоже сыпали мелочь в прозрачную копилку или предъявляли «единые». Последним влез в салон, гремя пустыми бутылками, мужик, удивительно похожий на хулигана из «Операции «Ы». Он тащил две огромные авоськи с посудой.

– Проездной! – крикнул «хулиган» весело. – Самолетный, автобусный и поездной… А попроси – и на такси!

У нас дома на лоджии тоже скопилось столько посуды, что ступить некуда, но мы с Ниной дожидались, когда во двор приедет фургон сборщиков стеклотары, плативших по 10 копеек за обычную бутылку вместо 12. Не тащить же такую прорву в пункт приема!

Лязгнули, складываясь, двери, и автобус отвалил от тротуара. Слева показались кирпичные оглодки Царицынского дворца. По стенам на страховочных канатах висели, как пауки, альпинисты, тренируясь на руинах за неимением скал.

– «Универсам», – объявил водитель. – Следующая – «Москворечье».

«Хулиган», гремя бутылками, бросился к выходу.

– Из-под скипидара не принимают! – бросил кто-то вдогонку.

– У меня все возьмут! – был ответ.

В автобусе я снова задумался над вызовом в горком и похолодел, вспомнив, как один очень толковый начальник в конце воспитательной беседы спросил:

– Георгий Михайлович, рукопись-то вы свою контролируете?

– В каком смысле?

– В том самом! Ох, смотрите, пока мы разговариваем с вами как с заблуждающимся советским писателем, но если текст выйдет за границей, будем говорить по-другому! Уловили?

– Уловил…

От страшного предчувствия я вспотел, впору возвращаться домой и менять сорочку. Это – конец, гибель! С тоской разглядывал я попутчиков, им еще жить и жить, трудиться и радоваться, а мне конец. Даже синегубый сердечник, который вытряхивал из стеклянной трубочки крупинку нитроглицерина на дрожащую ладонь, показался мне счастливцем.

Если «Дембель» ушел за кордон, я труп! Но кто из приятелей мог переправить повесть за бугор? Подозрение сразу пало на Левку Краскина. Несмотря на маниакальную любовь к ударным комсомольским стройкам, где можно по госцене купить дубленку или ондатровую шапку, его часто звали на приемы в посольства. Говорят, за какие-то международные заслуги в альпинизме. Он! Кто же еще? Мог снять с рукописи ксерокс? Запросто: у него везде связи и блат. Альпинист хренов! Убью, как Троцкого, ледорубом…

У входа в метро к стене прилепилась дюжина телефонов-автоматов, но отозвался гудком только один, остальные либо безмолвствовали, либо были зверски раскурочены. Я бросил монету в щель и набрал номер Леты.

– Алло, – отозвался знакомый прокуренный голос.

– Здравствуйте, а Виолетта дома?

– Дома.

– Можно ее?

– Нельзя. Еще спит. Кто спрашивает?

– Знакомый.

– Василий?

– Федор, – снова зачем-то соврал я.

– Надо же! Позвоните через час-полтора.

– Спасибо.

Дневное метро выглядело пустынным. Вся страна трудилась, досрочно выполняя пятилетний план. На «Павелецкой» в вагон вошел седобородый узбек в тюбетейке и полосатом халате, подпоясанном красным платком. Обут он был в сапоги с галошами. В руках азиат нес авоську, набитую упаковками зеленого чая № 95, который в Москве никто не брал, в витринах стояли пирамиды, сложенные из пачек, зато где-нибудь в Средней Азии за ним буквально давились в очередях. Плановое снабжение. Мой друг Юра Ласкин, уроженец Ташкента, возил зеленый чай на родину чемоданами и ходил в гости к землякам не с бутылкой, а с заветной пачкой.

– Мамочка, смотри, смотри – Старик Хоттабыч! – ахнула девочка, прижавшись к матери.

Немногочисленные пассажиры заулыбались.

«Хоттабыч» почтительно наклонился и спросил меня:

– Уважаемый, где тут у вас Красная площадь?

– Через две остановки.

– А ГУМ?

– Там же.

– Спасибо, уважаемый!

Выйдя на «Площади Свердлова», узбек заметался по платформе, и мне пришлось выводить его к Кремлю. Я нарочно потащил деда по переходу через «Площадь революции», чтобы, как в детстве, подержаться за ствол нагана, который сжимал в руке бронзовый матрос. Иногда это приносило мне удачу. У Мавзолея толпился народ, ожидая чеканной смены почетного караула. Аксакал поспешил к зрелищу, а я рванул на улицу Куйбышева и, пробегая мимо ГУМа, увидел вывалившуюся из дверей очередь, куда длиннее той, что вытянулась к священным останкам.

Добежав до горкома и войдя в подъезд, я предъявил милиционеру партбилет, наволгший на взволнованной груди. Сержант долго сличал фотографию с оригиналом, отмечая, наверное, в моем лице некие одутловатые несоответствия. Слава богу, форма ушей, расстояние между глазами и прочие индивидуальные приметы с похмелья не меняются. Потом он проверил уплату взносов и глянул на меня с уважением: я только-только отдал партии три процента с гонораров за книжку стихов, а это – более 110 рублей, средняя тогдашняя зарплата.

Впрочем, старушка Мариэтта Шагинян носила в партком деньги сумками. Она писала книжки про Ленина, входившие в школьную программу. Кстати, зажать взносы считалось страшным проступком. Те, кому капало из многих источников, предпочитали переплатить, нежели предстать перед комиссией старых большевиков, отличавшихся крутостью времен Гражданской войны. Один дед с железными зубами, когда-то охранявший вагон с золотом, взятым у Колчака, а потом двадцать лет сидевший за левый уклон, бил костяным кулаком по столу и орал:

– У нас в двадцатом ни одного империала не пропало, ни одного камешка! – В голосе звучала застарелая гордость. – А вы червонец для партии зажилили! В двадцатом мы бы вас расстреляли как врага народа!

Теперь, при капитализме, я иногда думаю, что КПСС разогнали зря, лучше бы снабдили функциями налоговой полиции, уверяю, казна была бы полнехонька!

– Проходите, но обувочку лучше бы освежить! – посоветовал сержант, возвращая мне партбилет.

В самом деле, вскакивая в автобус № 148, я наступил в лужу и заляпал ботинки грязью. Для таких случаев возле входной двери стоял специальный агрегат с вращающимися жесткими и мягкими щетками. Имелся даже сосочек, из которого при нажатии педали выдавливался гуталин. Однако на моей памяти резервуар всегда был пуст: социализм давал сбои даже в горкоме.

Поднявшись в отдел культуры, я забежал в туалет – оглядеть себя и привести в порядок. С похмелья волосы у меня обычно дыбились. Прическу, смочив водой, я кое-как упорядочил, но бледность лица и краснота глаз меня выдавали. Я примерил взятые на всякий случай темные очки, но стал похож на шпиона из «Ошибки резидента». Эх, надо, надо было сказаться больным! Я сжевал мускатный орех, чтобы, как говорят теперь, освежить дыхание, и рассосал таблетку валидола, чтобы успокоить взволнованное сердце, потом умылся, высушив лицо и руки горячим воздухом, с воем бившим из пасти агрегата величиной с уличный почтовый ящик. Судя по чистоте и оснащенности горкомовского сортира, тут в светлое будущее продвинулись гораздо дальше, чем вся остальная страна.

Удерживая на физиономии выражение торопливой деловитости, я двинулся мимо бесчисленных дверей, мелькавших по обе стороны длинного коридора. Навстречу шли ответственные работники обоих полов, одетые в строгие темные костюмы, и только молоденькие секретарши позволяли себе немного яркой выпуклости. До революции здесь, около Биржи и Гостиного Двора, располагались «нумера», где купцы, воротилы и маклеры кутили под шампанское с хорошенькими грешницами. Наверное, их тени иногда забредают в кабинеты функционеров и шелестят бесплотными губами: «Ч-человек, дюжину устриц и шампанское!»

Наконец я добрался до нужной двери, обитой черным дерматином. Две скромные таблички сообщали о том, что здесь трудятся Л. Н. Алиманов и Н. Г. Лялин. Должности по традиции не указывались: в горком посторонние не ходят, а посвященные сами знают, кто где сидит и за что отвечает. От третьей таблички остались четыре дырочки и светлый прямоугольник с грязной окантовкой из отвердевшей пыли. Ветерана отдела Камынина недавно, за год до заслуженного отдыха, назначили директором парка культуры и отдыха, чтобы потом начислить побольше пенсию: зарплаты в горкоме были достойные, но умеренные. Я помедлил, меняя лицо. Входить к начальству следовало с выражением надежным, но не холуйским, да еще с оттенком самоиронии: в аппарате принято почти обо всем говорить шутейно. Пафос – для трибун. Но едва я взялся за ручку, как услышал за спиной натужный полубас, грянувший на весь этаж:

– «Не узна-а-ю-у Григория Грязно-ова-а!»

Я оглянулся.

– «Куда ты, удаль прежняя, дева-а-алась?»

Лялин пел, воздев руки и по-оперному выкатив грудь. Он был невысок, носат, ходил на каблуках, красил редеющие волосы и как выдвиженец из творческой среды позволял себе являться на работу в ярких пиджаках и пестрых галстуках. Остальные его коллеги напоминали мне служащих воинской части, которую зачем-то обмундировали в единообразные темно-синие финские костюмы. В тот день на Лялине были песочный блейзер с золотыми пуговицами, полосатая рубашка и галстук с драконами.

– «Пойдем в черто-ог мой, рыцарь долгожда-анный! – затянул он, увлекая меня в кабинет. – Я раны исцелю живой водо-о-ю…»

6. «Вы назначены палачом!»

– Отчего не рубит он сплеча?
– Не беда, немного подождете!
Не смущайте криком палача –
У него дебют на эшафоте.

А.

В кабинете друг против друга стояли два мощных стола, а третий, бесхозный, почти скрылся под горой брошюр, отчетов, писем, справок. Обстановка здесь почти не изменилась с тридцатых годов: довоенная массивная мебель с алюминиевыми инвентарными бирками, книжный шкаф со шторками, темные портьеры, схваченные в талии витыми кантами с кистями. На подоконнике в кадке рос фикус с большими, словно навощенными листьями. На столике стояла электрическая машинка «Ятрань» размером с пианолу. На стене висели два портрета: Ленин, масляный, потемневший, в облупившемся багете, и Андропов – новенький, недавно из типографии. Как ни старался художник, он так и не смог приблизить угловатые черты нового генсека к приятным среднерусским округлостям.

«Все-таки еврей…» – подумал я.

– Привет, Георгий, проходи, садись! – не отрываясь от бумаг, пригласил второй обитатель кабинета Леонид Николаевич Алиманов.

Вид него был странный: шея и плечи штангиста, короткая прическа с идеальным пробором, усики, как у Чарли Чаплина, а на носу бухгалтерские очки в тонкой оправе.

– «Вот он, вот о-о-он, рыцарь дерзкий! Он явился к нам на пир!» – пропел Папикян из какой-то неведомой оперы.

По-моему, половину арий Лялин просто придумывал на ходу.

– Коля, прошу тебя, не ори хоть сегодня! Мне справку вечером сдавать, – поморщился Алиманов.

– Умолкаю. – Парторг поиграл лохматыми бровями, тоже крашеными.

– То-то!

Между ними существовал некий приятельский антагонизм: Лялин был выдвиженцем из писательских рядов, а Леонид Николаевич – карьерным аппаратчиком, разные ветви партийной эволюции, вроде неандертальцев и кроманьонцев. Я посмотрел сначала на одного, потом на другого, пытаясь понять, что меня ждет теперь, когда моя рукопись попала на Запад. Но их лица не выражали ничего, кроме иронического сообщничества.

– Ну, Жорж, пришел твой час! – Лялин обнял меня: – «Не пора-а-ли мужчи-иною стать?»

– Георгий Михайлович, городской комитет партии очень рассчитывает на вас! – веско добавил Алиманов.

– «И ста-анешь ты царицей ми-ира, подруга нежная моя!» – снова забасил Папикян.

– Коля, просил же! – поморщился напарник. – Мы хотим, чтобы вы как молодой коммунист возглавили комиссию…

Я ощутил себя пациентом, которому сообщили, что смертельный диагноз – это ошибка, просто перепутали банки с мочой, а жизнь бесконечна и прекрасна!

– Какой комиссии? – счастливо поинтересовался я.

– «Достиг ты высшей вла-асти…».

– По персональному делу коммуниста Ковригина! – сурово молвил Алиманов.

Я обмер. Представьте: врач, сказав, что вашей жизни ничего не угрожает, тут же добавил: «А ножки-то ампутировать придется. Ложитесь-ка!» Ковригин был знаменем, даже хоругвью деревенской прозы, классиком советской литературы, автором всенародно любимых рассказов и очерков о русском селе. Когда он появлялся на людях, казалось, это памятник сошел с постамента, чтобы размять бронзовые члены. В юности будущий писатель служил в кремлевском полку, стоял в карауле у Спасских ворот, и Черчилль, проходя мимо, похвалил его выправку. Сталину доложили, вождь с усмешкой разгладил усы и приказал: «Дайте бравому сержанту то, что он хочет!» Ковригин, смолоду сочинявший стихи, робко попросил выпустить их отдельной книжкой. Сборник немедленно вышел в свет.

– Почему я? – дрожащим голосом спросил я.

– Тебя рекомендовал партком. Лично Шуваев.

– А что с ним случилось?

– С Шуваевым? Ничего. Он в тебя верит.

– Нет, с Ковригиным.

– Случилось! – усмехнулся Алиманов. – Неприятная штука с ним произошла.

– Нет, не могу… – залепетал я. – Он великий писатель. А я… Нет, невозможно…

– Он прежде всего член партии! – отчеканил суровый аппаратчик.

– Жоржик, – замурлыкал добрый парторг. – Такие предложения делаются раз в жизни, отказываться нельзя. Тебя вычеркнут отовсюду. Но если ты сделаешь все правильно, это будет как последнее испытание на тренажере, а потом – космос. Ты понял?

– Это прежде всего поручение городского комитета партии! – проскрипел Алиманов и глянул на Лялина поверх очков.

– Да, конечно, поручение партии! – кивнул тот и запел: – «А ты, Алеша, – советский челове-е-ек!»

– Ну? – Леонид Николаевич смотрел на меня сквозь бухгалтерские стеклышки.

– А что он натворил?

– Согласишься – скажем.

– Даже не знаю…

– Ты хочешь, чтобы твой «Райком» напечатали?

– Хочу.

– Помоги нам, а мы поможем тебе.

– Но ведь…

– Чего ты боишься, ребенок? – всплеснул руками Лялин. – Помнишь персональное дело Бесо Ахашени?

– Помню.

– Чем все кончилось?

– Кажется, выговором.

– Значит, ничем. Соглашайся!

– Коля, не надо его упрашивать! – Очки недобро блеснули. – Видимо, у молодого коммуниста Полуякова другие планы. Он, вероятно, в «Посеве» хочет печататься. Кого дальше обличать будем, Георгий Михайлович? Армию пнули, над комсомолом позубоскалили. Может, теперь партией займетесь?

– Ну, Ленечка, ну, не надо так сразу! Я понимаю нашего молодого друга. Ковригин – глыба!

– Мы его в институте проходили… – подтвердил я.

– Все могут ошибаться. – Папикян почему-то посмотрел на портрет Ленина. – Наша задача – поправить классика, мягко, по-товарищески, не в ущерб творчеству. Заседание парткома будет закрытым. Никто ничего никогда не узнает.

– Хватит, Николай Геворгиевич! Все ясно: молодой коммунист Полуяков отказывается от поручения городского комитета. Он, наверное, не читал обращение Шолохова в завтрашней «Литературной газете»?

– Нет еще… – подтвердил я.

– Напрасно! – Алиманов с треском развернул «Литературку», приходившую в горком во вторник, на день раньше, чем ко всем подписчикам. – Вот, послушайте, юноша: «…Сейчас же не о литературе наша речь. Речь о самом существовании рода человеческого и колыбели его – Земли…» Понятно?

– Да, но…

– Жора, ты будешь жалеть потом всю жизнь! – Брови Лялина страдальчески зашевелились.

– Даже не знаю… Ну, хорошо, я попробую… А что он все-таки натворил?

– Пытался передать свою рукопись на Запад! – отчеканил Алиманов.

– «А далеко ли, матушка, литовская граница?» – взвыл парторг.

– Да вы что? – ахнул я, пораженный мистическим совпадением. – Сам?

– Нет, конечно. Через фээргэшного журналиста. Такая вот ерунда… – вздохнул Папикян. – Ну, пошли, что ли!

– Куда?

– К Клинскому.

– Может, все-таки… – Я попытался дать задний ход.

– «А где палач? Бежал? Тогда, мой отрок светлый, ты будешь супостату палачом!» – с особым чувством пробасил парторг.

– Коля, соображай, что поешь! – вскипел напарник. – Георгий Михайлович, всего доброго, мы вас больше не задерживаем!

И я понял: пути назад нет.

По красно-зеленой ковровой дорожке Лялин и Алиманов, как опытные конвоиры, повели меня в приемную заведующего отделом культуры горкома. Поговаривали, он происходил из настоящих князей Клинских, что на заре диктатуры пролетариата грозило гибелью, а позже закрывало все карьерные пути, так как детей русских «бывших» или, как тогда говорили, «лишенцев» до начала тридцатых не брали в вузы. Любопытно, что на инородцев из эксплуататорского класса этот драконовский закон не распространялся. Но теперь, при развитом социализме, дворянское происхождение стало предметом шутейной гордости. Первый секретарь МГК и член Политбюро Гришин однажды сыронизировал: «Я теперь как царь. Князь Клинский у меня в передней сидит…»

Секретарша в приемной встретила нас бессодержательной улыбкой. Оно и понятно: кто знает, зачем два ответработника ведут к начальству молодого писателя. Может, чествовать, а может, из партии выгонять…

– «Привет тебе, хранительница тайны, за жребием послал нас государь», – еле слышно пропел Лялин.

– Ждет, ждет! – замахала она руками.

Клинский, седой толстяк с синюшным лицом, стоял у окна и жадно, как узник сквозь решетку, смотрел на противоположную сторону улицы Куйбышева, где располагался ЦК КПСС. Я чуть улыбнулся, вспомнив один недавний конфуз с этим небожителем. Уморительная история! Расскажу, если не забуду…

Неторопливо поправив сборчатую штору, завкульт обернулся и шагнул к нам. Мы невольно вытянулись и подравнялись.

– Ну-с, Георгий… – произнес он тихо и протянул мне квелую руку.

– …Михайлович, – подсказал Алиманов.

– Ну-с, Георгий Михайлович, вы все поняли?

– Понял… – твердо ответил я, хотя ничего еще не понимал.

– Не подведете? Все-таки Ковригин – выдающийся писатель, а вы только вступаете в литературу.

– Не подведет, Василий Константинович! – с чувством ответил за меня Лялин и добавил: – У него диссертация по фронтовой поэзии.

– Я не вас пока спрашиваю, – поморщился Клинский и посмотрел мне в глаза. – По фронтовой? «Когда на смерть идут – поют…» Как дальше, забыл?

– «А перед смертью можно плакать. Ведь самый страшный час в бою – час ожидания атаки…» – продолжил я.

– Правильно! «Разрыв – умирает друг…»

– «…И, значит, смерть проходит мимо…» – подхватил я.

– Молодец! Любите Семена Гудзенко?

– Люблю.

– Не подведете? Что-то вид у вас усталый.

– Не подведу. Пишу новую повесть. Работал до утра.

– Это хорошо. Надеемся на вашу зрелость, несмотря на молодость и прежние ошибки. Желаю успеха! – Он снова подарил мне свою вялую руку. – А вы задержитесь! – Клинский поморщился на Алиманова. – Что со справкой?

– В работе… – Втянув голову в атлетические плечи, тот побрел к приставному столику.

Мы с Лялиным вышли в приемную.

– Жоржушка, лапочка! – обнял меня парторг. – Держался ты по-взрослому!

– А про какие ошибки он говорил?

– Забудь.

Николай Геворгиевич заговорщицки подмигнул секретарше:

– «Из скал и та-та-та у нас, варягов, кости…»

– Т-с-с! – Она приложила палец к губам. – Утвердили?

– А то!

– Поздравляю! – Дама расплылась в доброй улыбке, словно мамаша, узнав про первое свидание сына.

– А что князь такой хмурый? – интимно полюбопытствовал Лялин.

– Ой, не спрашивайте! Утром на совещании Виктор Васильевич сделал ему замечание…

– Плохо!

– Да уж чего хорошего!

Клинский умер через три года. Ельцин, став первым секретарем МГК КПСС, из-за пустяка наорал на него, как пьяный прораб на оплошавшего бригадира бетонщиков, – и сердце Рюриковича обиды не снесло. Алиманов жив, долго работал в «Газпроме», теперь обитает на Кипре.

Когда я спускался вниз, на улицу, в голове крутилась концовка знаменитого стихотворения Гудзенко: «…И выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую».

7. Эротическая контрабанда

Вчера у знакомых на видео
Порнухи навиделся всласть.
За что же ты нас так обидела,
Рабоче-крестьянская власть?

А.

Выйдя из горкома, я нашел работающий телефон-автомат и набрал номер Леты. Мне снова ответила старуха:

– Уехала на репетицию.

– А когда вернется?

– Поздно. У нее же сегодня «Пигмалион»…

– Спасибо.

– Кто спрашивает?

– Знакомый.

– У знакомого есть имя?

Я помедлил с ответом. В наушнике тихо пел, доносясь, очевидно, из магнитофона, сладкий, как пахлава, голос Бесо Ахашени. Любит все-таки его наш народ!

– Вы где, молодой человек, ау? Как вас зовут?

– Меня? Антон… – в третий раз соврал я.

– Звоните, Антон, может, хоть вам повезет. Утром после девяти, а вечером после одиннадцати. И передавайте привет Василию с Федором! – диспетчерской скороговоркой протараторила она. – Пока!

Я повесил трубку и побрел к метро.

Кто не знает Бесо Ахашени, знаменитого барда, автора всенародно любимых песенок? Я и сам их мурлыкаю в застолье, особенно про абрикосовую косточку. Правда, с недавних пор он стал сочинять скучные и путаные исторические романы. Главным героем в них был бедный, но гордый горный князь, постоянно спасавший немытую и нечесаную Российскую империю от заслуженного позора. Бесо Шотаевич происходил из семьи видных кавказских революционеров. Они устанавливали на Кавказе Советскую власть, а потом не поладили со Сталиным. Вождь сурово наказал их за троцкизм, под которым, как и под черносотенством, подразумевалось все недоброе. Советскую власть бард ненавидел самозабвенно, но тихо и партийные собрания не прогуливал. Когда в своем черном хромовом пиджаке, интеллигентно сутулясь, он направлялся через ресторан в партком – платить взносы, какая-нибудь впечатлительная дама, забыв про рыбную солянку, шептала вслед: «Ах, Ах-хашени пошел!»

– Подумаешь, песенки пишет, – скрипел зубами задетый за живое кавалер. – Я таких песенок десяток за ночь налялякаю.

– Ну, так и налялякай!

– Не хочу! – обижался кавалер и опустошал рюмку.

И вдруг случилось страшное: в партком пришла «телега» о том, что гражданин и коммунист Ахашени Б. Ш. предпринял пресеченную органами попытку провезти через советскую границу партию видеокассет порнографического содержания. Просим, как говорится, отреагировать и принять меры.

– Что же теперь будет?! – гадали все.

– Разберемся, у нас и место для этого подходящее! – пообещал, улыбаясь, Шуваев и назначил экстренное заседание по персональному делу коммуниста Ахашени.

Соль шутки в том, что партком Московской писательской организации размещался в бывшей спальне князя Святополка-Четвертинского. Причем скромный кабинет Шуваева располагался в отгороженном алькове, где аристократы плодились и размножались, а сами заседания проходили в просторном каминном зале за длинным столом, покрытым, как и полагается, зеленым сукном. В прежние времена тут сидел Генеральный секретарь ССП Александр Фадеев, любивший это место за уникальную близость к ресторану, шумевшему буквально за дверью. Иосиф Виссарионович на заседаниях комитета по Сталинским премиям иной раз спрашивал:

– А почему нет Александра Александровича?

– Болеет душой… – отвечали, отводя глаза.

– Попросите его болеть душой пореже! – вздыхал вождь.

Тем временем история, приключившаяся с бардом, взволновала умы. Из слухов, намеков, догадок и пересказов оформился сюжет конфуза. Ахашени возвращался поездом из Польши, где давал концерт. Там его любили, считая почему-то диссидентом. В этой ненадежной капризной стране народной демократии уже началась ползучая реставрация капитализма. Можно было запросто купить пикантные журналы, брелоки с обнаженными красотками, даже кассеты с эротическими фильмами, как то: «Глубокая глотка», «Эммануэль», «Калигула», «Греческая смоковница» и др. Этим батоно Бесо и воспользовался, так как в отличие от подавляющего большинства граждан СССР имел дома видеомагнитофон. В те годы наличие «видака» решительно выделяло обладателя из общего ряда, как сегодня, скажем, выделяет личный «Порш» или «Ягуар».

Но будучи человеком опасливым и зная о предстоящем таможенном досмотре, бард из предосторожности прилепил кассеты скотчем к внутренней стороне откидывающегося мягкого сиденья. Ехал он, разумеется, в СВ, попивая коньячок с верной спутницей и наблюдая, как мелькают в окне европейские черепичные кровли, которые вскоре должны были смениться ненавистным серым шифером Отечества. Однако таможне предшествовал пограничный контроль.

Напомню, как это происходило, если забыли. В вагон с двух сторон заходили пограничники. Офицер забирал паспорта и вежливо просил пассажиров выйти из купе. Затем туда вбегал сержант-срочник и с заученной сноровкой проверял тесное пространство: подпрыгнув, он озирал глубокую нишу над входом, затем, припав к полу, заглядывал в отсеки внизу, под столиком, и наконец резким движением откидывал сиденья над багажными полостями. Видимо, инструкцию по проверке купе разработали в далекие годы, когда белополяки или белофинны норовили заслать к нам, спрятав в вагонных пустотах, шпионов и диверсантов, их надо было обнаружить и обезвредить стремительно, не дав опомниться. И хотя после победы во Второй мировой войне вокруг СССР образовался дорогостоящий и, как показала история, ненадежный пояс союзных держав Варшавского договора, бдительную инструкцию отменить забыли.

Офицер-пограничник, конечно, узнал барда, нежно попросил выйти из купе и запустил для формальной проверки сноровистого сержанта: порядок есть порядок. Тот влетел, подпрыгнул, припал, заученно откинул сиденья и оторопел: на него в упор смотрели выпуклые женские ягодицы, налитые девичьи груди и пикантно стриженные дамские лобки, едва прикрытые кружевами. Я сам тянул срочную службу в Германии и доложу вам: молодому призывному организму, измученному казарменным воздержанием, увидать вдруг такое – испытание. Однажды ефрейтор Пырков принес в нашу батарею колоду веселых карт – и всю ночь потом двухъярусные койки шатались и скрежетали от ворочавшихся и содрогавшихся молодых тел. Бром не помог.

– Товарищ майор, идите сюда… – сдавленно позвал сержант.

– Ну что еще там такое? – недовольно отозвался офицер, объяснявший барду, как он любит песенку про голубой трамвай.

– Посмотрите, что здесь…

Командир посмотрел и крякнул.

– Ваше?

– Мое… – смутился Ахашени.

– Ну, зачем же так? Положили бы в чемодан. Вас-то уж никто не стал бы досматривать.

– Могу спрятать.

– Теперь поздно. Надо протокол составлять. Служба! Сержант, зови таможню. Извините!

По тогдашним суровым законам о проступках, порочащих звание советского гражданина, следовало сообщать по месту работы. Не важно: подрался ты в бане, уснул спьяну на лавочке у Большого театра или обрюхатил в командировке мечтательную провинциалку, – обо всем полагалось сигнализировать на службу, а если провинившийся состоял в рядах КПСС, то и в партком.

На экстренном заседании по персональному делу коммуниста Ахашени китайскому яблоку упасть было негде. Собрались все члены парткома, включая больных и командированных. Кто-то даже, не досидев положенный срок в Доме творчества, примчался в Москву: не каждый день знаменитых бардов прихватывают на «клубничке». Тут надо сказать, наш партком не был однороден, имелись свои ястребы, голуби и дятлы. Любопытно, что 21 августа 1991 года в одночасье многие сменили оперения, но про это как-нибудь в другой раз.

И вот обмишурившийся Бесо Шатоевич в своем знаменитом хромовом пиджаке предстал перед товарищами по партии. На вопрос, как же он дошел до такой жизни, Ахашени, пряча глаза, всерьез стал объяснять, что-де пишет новый исторический роман, где есть у него отчетливая любовная линия с довольно откровенными эротическими сценами, необходимыми для раскрытия духовного мира героев. А так как он сам по возрасту и немощи давно забыл плотские реалии, то решил освежить интимную сторону бытия при помощи эротических фильмов, сознавая и презирая их низкий идейно-художественный уровень. С этим и только с этим связана его попытка ввезти в страну несколько пикантных видеокассет…

– Но вы же знали, что это запрещено! – заклекотала «ястребица» Метелина.

– Знал. Виноват. Подвела жажда художественной достоверности.

– Большому таланту многое прощается… – прогулил «голубь» по фамилии Дусин.

– Тихо! У нас тут персональное дело коммуниста, а не таланта, – поправил Шуваев, с трудом сдерживая ухмылку.

– В уставе нашей партии нет слова «талант», – поддержал «дятел» Ардаматов.

– Бесо, а где ж твои милашки в «комбинашке», конфисковали? – захохотал Герой Советского Союза Борозда.

– Правильно, – поддержал глухой, как тетерев, Гриша Красный. – Я тоже вспоминаю дело писателя Малашкина в двадцать седьмом году…

– Товарищи, давайте поближе к современности, – перебил партсек. – Бесо Шотаевич, вы осознаете аморализм вашего проступка?

– Осознаю, но партия учит нас не отрываться от жизни, а мой возраст…

Члены парткома сидели, пряча хитрые, а то и блудливые улыбки. Кто-то не утерпел и весело хрюкнул. Все понимали, бард лукавит: женат он не первым браком на сравнительно молодой особе, вряд ли позволяющей ему совсем уж забыть телесную сторону бытия. Но крови никто не жаждал: Советской власти Ахашени не изменял, в грех диссидентства не впадал, сионизмом и русофильством не баловался. За что же его всерьез карать? За жажду художественной достоверности? Тогда на его месте может оказаться каждый.

Партком, выслушав сбивчивые оправдания, попросил виноватого выйти за дверь, в ресторан. Посоветовались и решили вынести выговор без занесения, а это вроде товарищеского «ай-ай-ай». О партийных взысканиях тех времен я еще, может быть, расскажу, если не забуду. Затем призвали эротического контрабандиста. Шуваев, ухмыляясь, объявил приговор и выразил уверенность, что в следующий раз, взыскуя художественной достоверности, Ахашени не станет провозить через границу порнуху, обойдясь внутрисоюзным и внутрисемейным материалом.

– Сущая правда! – поддержал Борозда. – Молодых бабешек кругом – обцелуйся!

Ахашени сердечно поблагодарил за дружеское понимание, но не проставился, хотя все этого ждали. Впрочем, его скаредность, редко встречающаяся у кавказцев, была общеизвестна. Важнее другое: несмотря на снисходительность коллег, «проработка» сильно задела самолюбие барда, и едва Советская власть зашаталась, он оказался в первых рядах тех, кто «давил гадину». После разгона КПСС уже никто не мешал ему освежать эротические впечатления всеми доступными способами. Последний роман с юной дамой он вкусил в городе влюбленных Венеции, куда убыл из Отечества, взбаламученного не без его помощи. Там он и умер вскоре в состоянии сердечной увлеченности, что вызывает только хорошую мужскую зависть.

8. Мороженая свинина

Мой друг, не помышляй о многом,
Смирись и не перечь судьбе!
Мы ходим по земле под Богом,
Под «мухою» и КаГеБе…

А.

Вторник у нас в «Стописе» – полусвободный день, когда все приходят в себя после выпускной горячки. Вчера за полночь был подписан и отпечатан свежий номер, который вел Макетсон – наш ответственный секретарь, поэтому я и смог оторваться на свидание с вероломной Летой, а затем с горя напиться пива с водкой. Голова утробно болела, а душа страдала от жестокого партийного поручения, обрушившегося на меня, как ледяная глыба с нечищеной зимней крыши.

Поэтому, выйдя из метро на «Баррикадной», я поспешил не в редакцию, а в Дом литераторов, чтобы оздоровиться, перекусить и обдумать случившееся. Посоветоваться я ни с кем не мог, не имел права: Лялин на прощание меня обнял и пропел приказ строго блюсти государственную тайну: «Ты смотри, никому не рассказывай, что душа лишь тобою полна…»

Однако странное предчувствие, что мое задание уже ни для кого не секрет, появилось у меня, едва я открыл тяжелую дверь писательского клуба. У входа, как всегда, стоял на своем посту администратор Семен Аркадьевич Бородинский, бодрый старичок, ростом чуть выше циркового лилипута. Смолоду он служил в Ансамбле песни и пляски Красной Армии, где его выпускали на сцену в паре с высоченным русоволосым бойцом для забавы простодушных военных зрителей. Выплясав пенсию, Бородинский устроился в ЦДЛ и сторожил двери лет уже двадцать, подозрительно оглядывая каждого вошедшего и спрашивая фальцетом:

– Ваш билет?

– Забыл…

– Покиньте дом!

Семен Аркадьевич прославился тем, что однажды не пустил на порог члена Политбюро ЦК КПСС Микояна, приехавшего пообщаться с писателями.

– Ваш билет! – потребовал он у соратника Сталина.

– Мой билет – мои усы! – хотел отшутиться государственный муж.

– С усами – в парикмахерскую. Покиньте дом!

К дурному администратору придвинулся здоровяк в штатском, которому Бородинский едва доставал до кобуры, выпиравшей из-под пиджака.

– Идиот, это же Микоян!

– Какой еще Микоян? – начал зеленеть Семен Аркадьевич.

– Анастас Иванович, какой же еще!

– Ах, Анастас Иванович! – лучезарно улыбнулся цербер. – Добро пожаловать, Анастас Иванович, в наш дом! – и упал без чувств.

Микоян был польщен этим обморочным трепетом и запретил увольнять оскандалившегося администратора. Будучи молодым поэтом, я старался всеми правдами и неправдами проникнуть в ЦДЛ, чтобы выпить, закусить и пообщаться с коллегами. Бородинский не раз, крича: «Покиньте дом!» – гнал меня вон. Потом, по мере того, как я обживался в литературе, приобретая некоторую известность, он становился снисходительнее, даже деликатно отворачивался, чтобы я, безбилетный сочинитель, мог прошмыгнуть мимо. Ну а когда в 1981 году мне вручили членское удостоверение с золотым тиснением на пурпурной коже, Семен Аркадьевич стал встречать меня дружеской улыбкой, останавливая жестом попытку предъявить-таки билет. А мне этого так хотелось… Но в тот день Бородинский встретил меня не улыбкой, а почтительной суровостью, он даже чуть вытянулся по стойке «смирно». Я не придал этому значения, а зря…

Вешалки гардероба напоминали голые ветки облетевшего леса: до начала вечерних мероприятий Дом литераторов пустовал, если днем не проводили собрания творческих объединений – прозаиков, критиков, переводчиков, поэтов, драматургов, детско-юношеских писателей. Куртку у меня принял лысый, как пушечное ядро, Федор Донатович, прозванный за немногословность «Данетычем». Ветеран войны, он всю жизнь отдал армии, служил старшиной, и даже суровые его морщины напоминали складки сапожного голенища. Теперь вот прирабатывал к пенсии, принимая и выдавая одежду. Мою куртку Данетыч, как и положено, определил без номерка на боковую вешалку для сотрудников.

– Газеты еще не приносили? – спросил я.

– Нет, – ответил он.

– А Козловский сегодня будет?

– Да.

Сначала я спустился в нижний буфет. Там Володя Шлионский в окружении друзей-собутыльников читал новые стихи. Он стоял на стуле, как пьяный памятник, размахивал пустой рюмкой, декламируя:

…И всю ночь огоньки маникюра
Мою кожу сжигают впотьмах…

– Гений! – лезла к нему целоваться нетрезвая дама в платье цвета первомайской демонстрации.

Увидев меня, поэт замолк и странно усмехнулся. Остальные тоже зашептались, посматривая в мою сторону не то с осуждением, не то с опаской.

– Да ну его к черту! – воскликнула дама. – Читай, Володенька, читай!

Я понял: в нижнем буфете сосредоточиться и обдумать ситуацию не получится, лучше сесть в Пестром зале, наверху, если уже закончились комплексные обеды. Но там обнаружилась другая напасть: усталый человек со шкиперской бородкой спал в углу, уткнувшись лбом в полированный стол. Стасик Гагаров третий месяц праздновал выход в свет своего нового романа, начинавшегося, помню, словами: «Город Женева расположен на берегу одноименного озера…» Пробуждение Гагарова не обещало ничего, кроме пьяного вязкого дружелюбия, внезапно переходящего в ненависть. Через три года, когда в стране начнется антиалкогольная кампания, Стас зашьется и возглавит Общество трезвости Союза писателей, будет обходить столики, по-чекистски принюхиваясь: не плеснул ли кто в «Байкал» запрещенную водку или, не дай бог, коньяк. Но его борьба с пьянством продлится недолго, он внезапно умрет: природа не прощает вероломства. А как еще назвать резкое прекращение притока в организм алкоголя, к коему и почки, и печень, и сердце привыкли за десятилетия совместной жизни?

Тогда я решил осесть в баре. Но там меня ждала иная угроза: за стойкой с угрюмой целеустремленностью нарезывался лидер «тихой лирики» мрачный Анатолий Перебреев. Как-то он сломал челюсть фокуснику Игорю Кио, тот показался ему слишком оптимистичным. Послав всемирно известного артиста в нокаут, тихий лирик буркнул: «Ненавижу иллюзии!» – и заказал еще водки. За этот варварский поступок ему на год запретили посещать ЦДЛ. Сидеть с ним рядом мне не хотелось: опасно, да и дышать трудно: подобная атмосфера, думаю, царит на планетах, где в недрах идут не термоядерные, а самогонные процессы. Умер Перебреев в конце 1980-х. По слухам, запил литром водки какой-то мужской возбудитель, привезенный друзьями из Индии. Что и говорить: по-гусарски!

Я прошел в знаменитый Дубовый зал, где располагался один из лучших ресторанов тогдашней Москвы. Здесь же иногда прощались с видными литературными покойниками, как минимум лауреатами Госпремии. Возле резной колонны ставили принесенный из подсобки черный наклонный постамент, на него водружали гроб. Панихида начиналась обычно в 12.00. К часу дня уже ничто не напоминало о недавней скорбной церемонии: столы-стулья возвращались на свои места, а на скатертях тарелки, бокалы и приборы ждали оголодавших писателей. Лишь еловый запах витал в воздухе, гонимый ароматами солянки или горохового супа. Кстати, почему-то именно столик у колонны, где обычно ставили гроб, считался особенно престижным и всегда был зарезервирован для важных гостей.

Сегодня на почетном месте громоздился усатый, пузатый Вовин – знаменитый ведущий «Международной панорамы», член Центральной ревизионной комиссии КПСС и, как бы мы теперь сказали, спичрайтер Брежнева. Афоризм века «Экономика должна быть экономной» придумал он. Если бы мне кто-нибудь сказал тогда, что в 91-м Вовин станет крутым антикоммунистом и послом России в Израиле, я бы расхохотался. Однако именно так и случилось. Перед ним торчала початая бутылка шампанского, а на огромном блюде дымился шашлык. Его живот был столь велик, что до мяса обозреватель еще кое-как с помощью вилки дотягивался, но бутылки достичь не мог и всякий раз, чтобы наполнить бокал, звал Алика – голубую достопримечательность ресторана. Манерами официант напоминал капризную модницу в брючном костюме и вел себя с томной жеманностью, которая тогда была в редкость, на него даже приходили специально посмотреть. Теперь, чтобы увидеть такое, достаточно включить телевизор.

– Алик! – в очередной раз позвал Вовин, указывая пальцем, напоминающим финик, на опустевший бокал.

– Ну, вот опять… – проворчал халдей, нервно поправляя локон. – И куда только влезает!

Под высоким витражным окном неприметно пил кофе Ярополк Васильевич Сазанович, заурядный румяный дедок с седой стрижкой. Он занимал незначительную должность консультанта правления, но сидел в отдельном кабинете и выполнял таинственные поручения. Сазанович лет тридцать был разведчиком-нелегалом в Скандинавии, спалился из-за «крота», заведшегося в Москве, и его, резидента, едва успели вывезти через Финляндию на родину в рефрижераторе с мясом. Но «крота» разоблачили гораздо позже, а тогда провал объяснили слабой конспирацией, Сазановича сослали в Союз писателей, где он дорабатывал до пенсии, заодно, чтобы не терять навыки, приглядывая за писателями, склонными по легкомыслию к антигосударственным проступкам. Бывший нелегал молча кивнул на свободное место рядом с собой. Я подсел.

– Обедал? – спросил он.

– Нет еще.

– Вырезка сегодня хорошая. Конечно, не такая, как у норвегов, но не пожалеешь.

Ярополк Васильевич говорил вполне отчетливо, но с неуловимым акцентом, привязавшимся за годы жизни на чужбине, и очень тихо, почти не разжимая губ. Видимо, этому специально учат шпионов, чтобы нельзя было подслушать или угадать сказанное по артикуляции.

Я позвал Алика. Он принял заказ с неприязнью и ушел, покачивая бедрами.

– Ну что, влип? – спросил Сазанович, помешивая ложечкой кофе.

– Вы уже знаете? – удивился я.

– Гоша, государство – это люди, а государственная тайна – это слова. Понял? Зря ты согласился.

– Почему?

– Скоро поймешь.

– А как отказаться?

– Сказал бы, что ты внебрачный сын Ковригина, – скупо улыбнулся Сазанович.

– Не сообразил. А что я мог? Это же партийное поручение…

– Бывают поручения, Гоша, после которых тебя вместе с мороженой свининой вывозят… – На его лице выразилась неизбывная обида.

– И что теперь делать?

– Попытаться понять, зачем и кому все это понадобилось, почему выбрали именно тебя и чего они от тебя хотят. Ошибешься – костей не соберешь. Просчитаешь и сделаешь верный ход – выиграешь. Мысли и существуй! Ну, давай, к вырезке возьми соус ткемали. Томатный – подкис.

Сазанович встал, положил на стол рубль с мелочью, подумав, добавил гривенник и скрылся. Следом за ним, жадно допив шампанское, бросив на скатерть мятую десятку и едва не опрокинув животом стол, поднялся Вовин. Пыхтя и отдуваясь, он двинулся к выходу, а, проходя мимо меня, погрозил пальцем-фиником. Сердце мое упало: «И этот уже знает!»

– Что пить-то будешь? – грубо спросил халдей.

– Водку. Сто пятьдесят.

– Мужлан! – проворчал официант, удаляясь.

В зал шумно вошел контр-адмирал, он вел за руку лысого круглолицего пузана годков тридцати, похожего на раскормленного неряху-подростка. Хлопая поросячьими ресницами, тот ковырял в носу.

– Покушать, Тимур Аркадьевич? – сразу подлетел Алик, обожавший начальство.

– И выпить тоже! – раскатисто ответил флотоводец, заведовавший отделом в газете «Правда».

9. Кому это надо?

Сначала прыг и чик-чирик,
А после гвалт трескучий.
Как много шума да интриг
Вокруг навозной кучи!

А.

Алик брезгливо принес мне графинчик, я выпил рюмку, закусил корочкой черного хлеба с горчицей и, ожидая, пока принесут обед, призадумался. Мозг от водки прояснился, в подлых нагромождениях бытия забрезжили смысловые очертания. Итак, по порядку: с Ковригиным случилось то, что могло произойти со мной, но Бог отвел. Черный жребий выпал классику. Одно непонятно: почему столько шума? Разве рукопись советского писателя первый раз тащат за рубеж без разрешения инстанций? Несколько лет назад разразился скандал с альманахом «Метроград». И что? Ваксенов героем укатил в Штаты, а сын генерала ГКБ Витька Урофеев, второй составитель «Метрограда», продолжает служить в Институте мировой литературы и постоянно пьет в ЦДЛ водку с подозрительными иностранцами. Поговаривают, делает он это с одобрения органов. Но что и когда у нас делалось без их одобрения? Да и кто он, собственно, такой этот Витька – так, мажор с гнусными наклонностями. А Ковригин – гигант, классик! Его могли тихо отматерить на Лубянке, никто бы никогда не узнал. Вон Евгений Тушонкин постоянно влипает в антисоветские истории, а все как с гуся вода: сто стран объездил.

А вот я сам дальше Венгрии в Европу не проникал, но вроде бы меня включили в резерв делегации, которая в ноябре полетит в Италию на встречу «Писатели за мир и прогресс». Надо будет забежать к Мише Семеркину узнать, все ли в порядке.

– Егор, не катай хлебные шарики! – на весь ресторан грянул контр-адмирал.

– Воспитывает своего урода! – пояснил Алик, подавая мне солянку.

Я выпил еще рюмку, зачерпнул ложкой гущу и убедился: оливок, мясной и колбасной нарезки в оранжевой огуречной жиже почти не осталось. Не повезло. Может, повезет в любви? Я вспомнил, как вероломная Лета, положив мне на плечи руки, прошептала: «Только не спеши! Все будет, даже больше, чем ты ожидаешь! Только не спеши!»

Водка, обогрев организм, разбудила половой инстинкт. Но подавив зов плоти, я попытался, как советовал старый нелегал, понять: кому это все надо? Хотят устроить скандал вокруг Ковригина? Зачем? По слухам, Андропов на секретном совещании объявил: диссиденты – ерунда, мелочь, их можно взять за одну ночь, настоящий враг Советской власти – ползучий русский национализм. Его пора бы искоренить раз и навсегда. А Ковригин как раз – вождь почвенников, он пишет о поруганных русских святынях, замордованной деревне, выброшенных из храмов иконах, носит на пальце перстень с профилем последнего государя-императора, сработанный из золотой царской монеты, да и про евреев нет-нет, а ввернет обидное иносказание. Значит, решили все-таки устроить показательную порку главы «русской партии»? Похоже…

– Егор, отставить водку! – рявкнул контр-адмирал. – Еще суп не принесли. Успеешь нажраться!

Несмотря на молодость, я уже пообтерся в Союзе писателей и кое-что понимал в большой политике. Внешнее единство советской литературы было обманчиво, на самом деле она распадалась на два явных лагеря – патриотов-почвенников и либералов-западников. Патриоты, как я понимал, – это люди, которые любят свою родину и, что еще важнее, обладают кровными правами на такую любовь, они с ревнивым подозрением относятся к тем, кто выказывает привязанность к нашему Отечеству, не имея на то генетического повода. Либералы-западники со своей стороны тоже обожают Родину с ее просторами, богатствами, замечательным языком и литературой. Но они с вечной печалью очей понимают: в искренность их любви «коренные» все равно не поверят. Так стоит ли навязываться? Не лучше ли подумать об отъезде в иные края? Кроме того, корневые патриоты настолько ослеплены «первородством», что не хотят видеть изъяны Отечества. А вот либералы не ослеплены и замечают все недостатки, как через увеличительное стекло. Они душевно хотят залечить раны и ссадины бестолкового народа, отмыть, причесать, приодеть «снеговую уродину», опираясь на опыт цивилизованного мира. А их бранят за это низкопоклонниками и космополитами. Значит, при Андропове чаша весов качнулась в их сторону? Похоже…

…Я вспомнил, как, мягко налегая тугой грудью, Лета остановила мою ищущую руку и прошептала: «Даже бо-ольше, чем ты ожидаешь!» В слове «бо-ольше», произнесенном с особой интонацией, скрывалась надежда на проникновение в бездну неведомой женственности. Лет в четырнадцать я нашел на библиотечной полке толстую-претолстую «Биологию» Вилли (забавная фамилия!) и, листая, наткнулся на схематическое изображение тайны, носящей странное научное название «вульва». Рисунок напоминал контурную карту какого-то затейливого побережья с глубоким фьордом…

– Егор, не чавкай, балбес, не части с водкой, твою мать! – бухнул контр-адмирал. – И не чмокай, как свинья!

Тем временем из княжеской спальни вышел наш партийный вождь Владимир Иванович Шуваев. Судя по насупленному виду, направлялся он к первому секретарю организации Теодору Тимофеевичу Сухонину. Чтобы попасть к ТТ, надо было пройти через ресторан, бар, Пестрый зал и подняться на антресоли, где помещались правление и приемная. Шуваев задержался у столика контр-адмирала, командным ревом воспитывавшего непутевого сына, – решил, видно, покалякать с членом редколлегии главной партийной газеты.

Владимир Иванович был мужиком старой закалки. Он воевал, попал в плен, потом – на поселение, позже работал журналистом, кажется, в Молдавии. Шуваев смолоду писал стихи, кстати, вполне приличные, да еще ко всему прочему обладал чувством юмора, что большая редкость для провинциального партийного кадра. Зла на Советскую власть он не держал, а про то, что с ним случилось, говорил так:

– Егор, ты пойми, люди в плену себя вели по-разному, кто-то сдох, но не скурвился. Кто-то, наоборот, сразу переметнулся к фрицам. А из плена возвращались толпы. Как разберешься, как всех перепроверишь? Никаких «смершей» не хватит.

– Зачем же всех проверять?

– А как ты иначе отделишь агнцев от козлищ? Вот и решил Хозяин: поживите-ка вы, парни, покамест подальше от Москвы, а мы за вами понаблюдаем. К тому ж всю войну кричали: попал в плен – предатель, пропал без вести – изменник. Обидно, конечно, да иначе не победить. А теперь сам подумай, как можно сразу после Рейхстага уравнять вернувшихся победителей с нами, кто у немца побывал? Нельзя сразу. Люди бы не поняли. Калеки обиделись бы. Надо было выждать. У Сталина на такие вещи всемирно-исторический нюх имелся. Он меньшинство карал, а большинство радовал. Тем и брал.

– Но ведь это же несправедливо!

– Справедливо, Егор, что мы с тобой сидим и разговариваем. Я парторг, а ты комсорг, несмотря ни на что. Понял?

Поговорив с адмиралом и его недоделанным сынком, Шуваев заметил меня, подошел и кивнул на водку:

– Рано начинаешь!

Замечание можно было понять двояко: мол, середина дня, а ты уже с рюмкой. Или в более обидном смысле: еще толком ничего не написал, а уже пропиваешь талант в Дубовом зале. Заметив мое смущение, партсек подсел ко мне со вздохом:

– Сам бы сейчас выпил…

– Водочки? – я с готовностью потянулся к графину.

– Нет, водку мне нельзя. Врачи разрешают только коньяк. Сердце у меня маленькое.

– В каком смысле?

– В прямом. Заболело, пошел проверяться в нашу поликлинику, врачи ахнули: «Чудо! Феномен! Как вы с таким маленьким сердцем живете?» «Нормально живу, – говорю. – Ничего такого никогда не чувствовал: воевал – не чувствовал, сидел – не чувствовал, а как в партком сел – сразу почувствовал…» – Он подозвал официанта: – Алик, пятьдесят коньячку!

Обычно медлительный и всем недовольный, халдей резво побежал в буфет, поигрывая задом.

– Был в горкоме? – спросил Владимир Иванович.

– Был…

– Понял?

– Ничего не понял.

– И я ничего не понял. Кстати, все уже все знают. Адмирал тоже. Выпытывал, что да как. Видел сынка-то? Вот ведь природа как играет! Дед его, Аркадий Гайдар, в шестнадцать лет полком командовал, а внук, твой тезка и ровесник, между прочим, – болван болваном, хоть в школу для малолетних дебилов отдавай. Горе семьи, засунули в какой-то НИИ, там и коптит…

– А что адмирал сказал про Ковригина? – спросил я.

– Тимур тоже ничего насчет Ковригина понять не может. Тут, мил человек, какая-то хитрая многоходовка. Чую! Тебя, желторотого, зачем-то втянули.

– Сказали, это вы меня порекомендовали.

– Кто сказал? – подскочил Владимир Иванович.

– Лялин.

– Вот хитрован! Врет. Я тебя до последнего не отдавал. Уперлись: надо молодому члену парткома настоящее дело доверить. Пусть, мол, докажет, что умеет не только пасквили на комсомол и армию строчить. Я им говорю: это ж как новобранца на дзот посылать! Отвечают: выживет – Рейхстаг будет брать.

– Какой Рейхстаг?

– А леший их разберет! В общем, Егор, не отбил я тебя, не смог.

– Может, мне все-таки отказаться?

– Раньше надо было, а теперь поздно. Дезертиром ославят. Они что-то задумали и почему-то решили начать с Ковригина. Зачем? Им что – настоящих антисоветчиков мало? Видно, по русакам хотят ударить.

Алик торопливо принес коньяк. На край рюмки была надета долька лимона. Уважает начальство.

– Спасибо, мил человек!

– Может, покушаете?

– Не в аппетите я сегодня. – Шуваев опрокинул рюмку, замер, прислушиваясь к благим переменам в сердечно-сосудистой системе, и закусил, морщась, лимоном.

– А что же мне делать? – спросил я.

– Без моего разрешения ничего. И не пей! Не тот у тебя период. Веселая жизнь теперь у нас начнется. Потом, если выиграем или опростоволосимся, тогда хоть залейся. Ладно, пойду к ТТ. Может, этот лис вологодский что-нибудь унюхал?

Владимир Иванович ушел повеселевшей походкой. Алик бухнул передо мной тарелку с черным пересушенным мясом.

– А можно соус ткемали?

– Нет. Я и вырезку-то на кухне еле выпросил.

– Тогда еще сто.

– Нельзя было сразу взять? Что я тебе, мальчик – в буфет туда-сюда бегать!

10. Театральный разъезд

Ты лучше б нос себе отгрыз
Иль что-нибудь пониже!
Нет, не любить тебе актрис,
Как не бывать в Париже…

А.

Я расплатился за обед, посмотрел на часы: самое время заглянуть в редакцию, проведать вверенное мне хозяйство, узнать, не звонила ли провинившаяся Гаврилова, и мчаться домой: после пьяного вчерашнего возвращения надо реабилитироваться. Лета Летой, а жены без ласки звереют. Но тут на мою беду в Дубовый зал ввалилась компания Вовки Шлионского. Словно заложника, они вели под руки приземистого меднолицего кавказца в высокой папахе из серебристой мерлушки. Дама в красном висела на плечах джигита, как башлык, и стонала с доронинским придыханием:

– Шовхал, ты гений!

– Жорка, – увидав меня, крикнул Шлионский, – иди к нам – гуляем!

Отчетливо понимая, что гублю свою семейную жизнь, я пошел…

Алик, почуяв поживу и опережая прочих официантов, метнулся к ним, усадил за свой стол: кавказцы в те годы жили широко и на чаевые не скупились.

– Что пить будем? – ласково спросил халдей.

– Все, дорогой, пить будем. Неси! – ответил Шовхал.

Он прилетел утром, чтобы подписать договор с издательством «Советский писатель» на книжку стихов, из которых половину перевел Вовка, делавший это с бесперебойной лихостью. Допустим, попадался ему такой подстрочник:

Я стою на горе (скале),
Смотрю, как внизу (в долине)
Стройная девушка (пери)
Умывается (ополаскивается) в реке…

Через пять минут перевод уже готов:

Смотрел с крутого берега
Я, весь изнемогая,
Как мылась в струях Терека
Черкешенка нагая.

Автор был в восторге от Вовиных переводов, денег не жалел, угощал щедро, да и сам пил не по-мусульмански много и жадно, время от времени прося Шлионского:

– Вова, прочти!

– Сначала ты! – отлынивал тот.

Горец хмурился, его лицо становилось жестоко-устремленным, как перед набегом на гяуров, и он взрывался ритмичными гортанными звуками, вроде тех, что издает поперхнувшийся человек. Это длилось минут пятнадцать. Все слушали, удерживая на лице тоскливый восторг, как на концерте в консерватории.

– Теперь ты, Вова!

– Это какой стих-то?

– «Тайна сакли».

– Ах, тайна… – Шлионский задумался, вспоминая наструганные переводы, и завыл:

Я сбросил бурку и кинжал,
А ты сняла мониста.
Я к газырям тебя прижал…

– …Я к газырям… прижал… прижал… – Он спьяну забыл строчку.

– Под песню гармониста… – подсказал я.

– Хороший рифма! – зацокал горец.

– Гога, ты гений! – вскричала дама в красном, перевешиваясь с Шовхала на меня.

Все засмеялись и выпили.

Лишь к вечеру мне удалось вырваться из приторной трясины восточного застолья. Весь, как в тине, в цветистых тостах, клятвах вечной дружбы и взаимных славословиях, я нетвердо улизнул из ресторана, обещав горцу – стать его личным переводчиком. Отдавая мне куртку, немногословный Данетыч покачал лысой головой, молча осуждая мою нетрезвость. Он считал, что для комсомольского вожака я пью слишком много.

– Газету принесли? – деловито спросил я.

– Вон, – ветеран с раздражением кивнул на своего напарника, как раз продававшего экземпляр «Стописа» лоху, пришедшему на авторский вечер поэта-песенника Продольного.

Напарник сетовал, что у него, как обычно, нет сдачи с десяти копеек. Покупатель махнул рукой – не мелочиться же в таком уважаемом месте. Звали второго гардеробщика Виталий Прохорович, он намекал, что свою допенсионную часть жизни отдал театру, но в каком именно качестве – не уточнял. Благородными сединами и сухощавой статью Виталий Прохорович удивительно напоминал знаменитого певца Ивана Козловского. По Москве даже пошел слух, будто великий тенор потерял от пьянства голос, бедствует и теперь подрабатывает гардеробщиком в Доме литераторов. Пересуды достигли самого Ивана Семеновича, он приходил специально поглазеть на двойника и сделал такой вывод: «Похож, похож, но рожа плутоватая!» С тех пор Виталия Прохоровича прозвали «Козловским».

Стрелки на городских часах у «Баррикадной» показывали без пяти десять. Я наменял в автомате пятаков, поднес монету к щели турникета и вдруг ощутил в сердце повелевающий толчок: нужно немедленно и строго спросить Лету, почему она вчера не пришла на свидание? В чем причина? Спросить и внимательно посмотреть в ее незабудковые глаза. Выскочив на улицу, я увидел у революционного барельефа тетку с подмосковными астрами цвета пересиненного белья, купил самый пышный букетик и помчался со всех ног к Театру имени М. В висках стучало: «Пиг-ма-ли-он! Если не я, то он!» Хорошая постановка, мы с Ниной ее видели лет пять назад, еще без Леты. А на позапрошлой неделе Гаврилова выписала контрамарку, чтобы покрасоваться передо мной в новом качестве. Раньше она играла в бессловесной массовке на стоянке лондонского такси, но после яркого дебюта в кино худрук ее заметил, воспылал и дал роль горничной с тремя фразами. А вот Вика Неверова, лучшая подруга (они в «Щуке» у одного мастера учились), так и осталась ловить мотор под дождем. Театр – жестокое поприще.

Когда я добежал, спектакль как раз закончился и разбредались последние зрители. У служебного входа, в переулке, толпились поклонники, ожидая явления кумиров. Возле зеленой «Волги» стоял с охапкой белых роз носатый нацмен в джинсах, клетчатом пиджаке и шелковом шейном платке. Я отметил, что номера на его автомобиле не государственные, а личные, причем блатные, заканчивающиеся на два нуля. Собственная «Волга», даже зеленая, в те годы была редкостью – то же самое, что сегодня «Бентли». Из театра вышла пожилая народная актриса, насколько я помнил, игравшая миссис Хиггинс, и, ревниво глянув на чужих поклонников, поковыляла к метро. Следом явился ее сценический сын – в темных очках для неузнаваемости. Возле красных «Жигулей» его нервно караулила дама с обиженным лицом, скорее всего, супруга. Актер был сед и старше своего героя раза в два, но стая студенток метнулась к нему за автографами. Однако жена успела затолкать заслуженного мужа в машину от греха подальше, и он, увозимый, через заднее стекло с тоской оглядывался на утраченную свежесть.

Наконец появились Лета и Вика. Увидев плешивого плейбоя со снопом цветов, обе завизжали от радости.

– Додик! Откуда?

– Из Амстердама!

– О!

Поделив розы поровну между подругами, носатый распахнул дверцы «Волги». Вика нырнула в машину сразу, а Лета, словно что-то почуяв, перед тем как сесть, оглянулась и увидела меня с жалкими астрами. На ее лице мелькнули сначала недоумение и растерянность, а затем веселое сострадание. Она мне кивнула, приложила пальчик к губам, а потом тем же пальчиком нарисовала в воздухе вращающийся диск телефона, мол, звони! Кнопочные аппараты тогда едва появились и не вошли в обычай. Я отвернулся и гордо зашагал прочь, даже хотел швырнуть букет в урну, но передумал.

Через десять минут я снова был в Доме литераторов. Огорченный Данетыч даже отказался принимать у меня куртку, ее взял Козловский, сообщив между делом, что газета плохо продается, все говорят: скучная. Я промолчал: редактора веселых газет плохо заканчивают. Компания еще гуляла, пили из рога, оправленного в серебро. Шлионский охмурял юную поэтессу Катю Горбовскую, отбившуюся от соседнего застолья. Шовхал, шатаясь, мертвым голосом произносил бесконечный тост, а дама в красном спала на сдвинутых стульях, положив под голову мерлушковую папаху. Перебреев под лестницей безмолвно бил злого критика Златоустского, а тот лишь утробно охал.

– Будь мужчина! – еле ворочая языком, вымолвил горец и сунул мне рог с коньяком.

…Когда Нина, наконец, открыла дверь, я стоял на одном колене и протягивал ей потрепанные астры, которые у меня пыталась отнять, проснувшись, дама в красном, но выручил Шовхал, он обещал осыпать ее лепестками роз, если они тут же отправятся к нему на Кавказ или в Переделкино.

– Ты где был? – спросила жена, брезгливо принимая цветы.

– Мы… обсуждали новую книгу Шлионского.

– Как называется?

– «Послевоенное танго».

– Правильно. А зачем тебя в горком вызывали?

– Потом расскажу…

– После программы «Время» показывали «Музыку судьбы». Дрянь, а ваша Гаврилова играть вообще не умеет.

– Почему наша? – спросил я голосом усталого проктолога.

– Ну не моя же. Дай поспать! Завтра поговорим.

11. Сердце зовет!

Что ты жадно глядишь на девчонку,
Особливо на спелую грудь?
Ты женат. Облизнись ей вдогонку
И за хлебом зайти не забудь!

А.

С Летой я познакомился за месяц до описываемых событий. Дело было так. Первый секретарь Краснопресненского РК ВЛКСМ Павлик Уткин доложил на бюро, что финансовая дисциплина в районе ни к черту, но особенно распоясались творческие организации, кроме, разумеется, писателей. В итоге мне поручили проверить взносы в театре имени М., а в секторе учета показали итоги сверки и дали домашний телефон комсорга Виолетты Гавриловой.

– Та самая? – уточнил я.

– Она. Может по телефону ответить не своим голосом. Актриса! – предупредила завсектором Аня Котова, милая, но вечно усталая девица с глазом, подпорченным бельмом.

– Разберемся.

– Смотри не влюбись, пока разбираться будешь! – с тоской предупредила она.

Аня знала, что говорила. Лета была молодой звездой, открытием десятилетия, надеждой советского кинематографа. Она снялась в фильме «Музыка судьбы», где сыграла Линду – дочь певицы Зои Ивиной, не понятой публикой, дочерью и мужем – тот просто сбежал от нее к другой женщине, которая не поет. Сначала в роли Зои хотели снять Лолу Взбржевскую, чья путаная семейно-эстрадная судьба и легла в основу сценария, но она вдруг подала документы на выезд в Израиль. В СССР такой поступок расценивался как бытовая измена Родине. Тогда роль предложили другой певице – Агате Чебатару, но она совсем не умела двигаться в кадре. После долгих поисков нашли соломоново решение: Ивину сыграла актриса Вера Шпартко, получившая премию Ленинского комсомола за образ молодой партизанки в фильме «Огненный брод». А пела вместо нее за кадром голосистая Агата. Так вот, по сюжету, всеми осмеянная Зоя, погоревав об утраченном муже, утешилась с композитором Эдуардом Прицепиным, который давно втайне любил ее, и не только за вокальные данные. С его помощью она подготовила новую смелую концертную программу, грянул успех, и все сразу оценили Ивину – публика, дочь, даже бывший муж. Он пытался вернуться к жене, но место в ее душе и постели было прочно занято Эдуардом. И Зоя голосом Агаты наотрез отказала ему:

Поздно, друг мой, поздно,
Опустели гнезда,
Облетели ветлы,
Подло, друг мой, подло…

Потрясенная талантом матери, запела вдруг и Линда, стеснительная отроковица, страдающая из-за своего слишком длинного паяльника. Но у Эдуарда нашелся друг-кудесник, пластический хирург из Института красоты, откуда девушка вышла с новым, подходящим носом. На заключительных титрах фильма Зоя и Линда (Чебатару и Сенчина) поют дуэтом:

Услышать музыку судьбы-ы-ы-ы,
Увидеть то, что впереди-и-и-и,
Это и есть сча-а-астье-е-е-е-е…

Куплет подхватили, и Лета проснулась знаменитой.

Удивительное дело, я дозвонился до нее с первого раза. Она сама сняла трубку, долго не могла понять, что от нее хотят, наконец сообразила:

– Ах, взносы… ведомости… Приходите – покажу.

– Когда?

– Послезавтра… Я играю в «Королеве»… Видели?

– Нет.

– Контрамарку возьмете у администратора. Как ваша фамилия?

– Полуяков.

– Смешная. В антракте встретимся в «малрепе».

– Где?

– В малом репетиционном зале.

Спектакль оказался дурацкий, про любовные интриги испанского двора. В антракте через неприметную боковую дверь, указанную билетершей, я попал за кулисы. По коридору, гремя шпагами, метались усачи в камзолах и проплывали дамы в кринолинах. Пробежал лохматый пузан, он кричал: «Старая маразматичка!» – и на ходу капал в рюмку валокордин, как я понял, для королевы-матери, забывшей в первом явлении текст.

– Простите, где малый репетиционный зал? – спросил я епископа в тиаре, читавшего «Советский спорт».

– До конца, вниз, направо, – ответил он раскатистым актерским басом.

Я, конечно, заблудился и забрел к служебному входу. Там рядом с турникетом на специальной доске висел приказ: актеру Сивцеву Д. Д. за явку на репетицию в нетрезвом виде объявляется строгий выговор с предупреждением. Вахтер сурово спросил, что я ищу, и отправил меня в обратную сторону. «Малреп» оказался большой комнатой с зеркальной стеной и длинным столом посредине. Не успел я оглядеться, как вошла, шурша пышными юбками, Гаврилова. На ней был рыжий парик, щеки нарумянены, глаза подведены в пол-лица, а грудь вздыблена корсетом.

– Давно ждете? – спросила она низким голосом.

– Нет… – ответил я, испытывая странное стеснение в сердце.

Рукой, полной фальшивых перстней и браслетов, она подала мне ведомости. Я сел, начал листать и понял: тут надолго.

– Знаете, Виолетта…

– Просто – Лета.

– Вы торопитесь?

– Нет, я уже выпила яд.

– Ах, ну да… – кивнул я, вспомнив, что соперница по ходу пьесы подсунула ей кубок с отравленным вином.

– Может, вы хотите досмотреть спектакль?

– Не очень.

– Глупая пьеса. Хуже только про сталеваров.

– Да уж…

– Вы изучайте, а я пока переоденусь.

Она повернулась, увлекая за собой тряпичный колокол платья, и вышла, пахнув на меня молодой женской тайной. Шлейф едва успел выскользнуть в захлопывающуюся дверь. Любовь актрисы, подумал я, наверное, отличается от любви обычной женщины, как пряный коктейль в кафе «Метелица» от портвейна «Агдам» в подворотне. И мечтательно вздохнул.

Углубившись в бумаги, я обнаружил все мыслимые и немыслимые нарушения финансовой дисциплины. Количество комсомольцев в ведомостях не совпадало с данными сектора учета, подписи неумело подделаны пастой двух цветов – черной и фиолетовой. Актеры платили взносы с одинаковой ничтожной суммы, как солдаты срочной службы, получающие мизерное денежное довольствие. М-да, господа артисты, вы, ребята, заигрались…

Вскоре вернулась Лета в черном обтягивающем свитере-водолазке: оказалось, корсет тут ни при чем, грудь у нее была выдающаяся сама по себе. Тугие «вареные» джинсы актриса по-мушкетерски заправила в сапоги с пряжками. Русые волосы она собрала в конский хвост, стянутый резинкой в виде зеленой гусеницы. Без грима лицо Гавриловой сделалось нежно-доверчивым, а голубые глаза смотрели устало. Мое сердце снова споткнулось о какое-то мягкое и сладкое препятствие в груди.

– Ну что там у нас?

– Кошмар! – бодро, чтобы не пугать девушку, сообщил я.

– А именно?

– Во-первых, почему все платят взносы с одинаковой и очень маленькой суммы?

– Зарплата у нас такая – с гулькин… сами понимаете…

– Но ведь они снимаются в кино, выступают, подрабатывают…

– Так это же «халтура», а не работа.

– В уставе написано: взносы платят со всех видов дохода.

– Вы бухгалтер?

– Нет, я писатель.

– Странно.

– Во-вторых, почему все подписи подделаны?

– Как это – подделаны?

– Вот, пожалуйста!

Она достала из сумки простенькие учительские очки, надела, посмотрела в ведомости, сняла и спрятала:

– Вот сука!

– Кто?

– Не важно.

– А теперь скажите, сколько у вас комсомольцев?

– Не помню. Я на съемках была. Может, новых взяли. А что случилось?

– У вас по сверке одно количество, а по ведомостям на пять человек меньше.

– И что теперь?

– Думаю, вас вызовут на бюро. Очень много нарушений.

– Вот тварь!

– Кто?

– Малюшкина.

– Та, которая яд вам подсыпала?

– Она, сволочь! Заместительница. Клялась: все будет тип-топ. Обещала ведомости в порядок привести. Привела! И что теперь?

– Думаю, выговор.

– Плохо.

– Уж чего хорошего!

– Хуже, чем вы думаете. Меня за «Музыку судьбы» обещали на премию Ленинского комсомола двинуть. Ну, теперь Здоба на мне оттопчется!

– Кто?

– Худрук.

– Хреново.

– Выпить бы, но все уже закрыто. Разве в Дом кино подскочить? Вы на машине?

– Нет, в ремонте, – соврал я. – До ЦДЛ пять минут пешком.

– Там жуткий администратор. Коротышка. Никого не пускает.

– Семен Аркадьевич? Пу-устит.

– Ну, да, ты же писатель! – Она с интересом посмотрела на меня. – Пошли, что ли! Тебя как зовут-то?

– Егор, можно – Жора…

– Ясно: он же Гоша, он же Гога, он же Гера… Хорошее у тебя имя!

У выхода жадно курила одна из бессловесных монашек в головном уборе, похожем на взлетающую белую голубку. Увидев нас, актриса нахмурилась:

– Ты же сказала, подождешь меня!

– Вик, прости, тут ко мне из райкома пришли. – Лета смущенно кивнула на меня.

– Ах, из райкома! – Монашка с интересом подняла на меня крупные карие глаза. – Тогда другое дело!

– Полуяков, – представился я.

– Полу… что?

– Фамилия у него такая, – объяснила Лета. – Зовут – Егор.

– Виктория Неверова! – Христова невеста глубоко поклонилась, скрывая ухмылку.

– Додик не звонил? – спросила Гаврилова.

– Нет.

– Ну, пока, до завтра, Викусь. – Подруги поцеловались щеками, чтобы не испачкать друг друга в помаде.

– Может, с собой ее возьмем? – тихо предложил я.

– Вику-то?

– Ну, да…

– Понравилась?

– Нет, за компанию…

– Хорошо бы… Она с женихом поссорилась. Но ей еще королеву хоронить.

Накануне я получил гонорар за внутреннее рецензирование и мог смело пригласить двух дам в ресторан. Вообще, писатели в этом смысле принадлежали при Советской власти к редкой категории трудящихся и жили не от зарплаты до зарплаты, как большинство, а имели массу дополнительных приработков. Я уверенно провел Лету мимо благосклонно улыбнувшегося Бородинского и повлек в Дубовый зал, где, к счастью, как раз освободился столик: Стас Гагаров уснул, пав челом на скатерть, и его, стараясь не будить, унесли из помещения на воздух.

– Что будет дама? – не без уважения спросил Алик.

– Водку, – вздохнула она.

– К водочке надо бы икорки, черной?

Я лениво кивнул, посмотрев на халдея с ненавистью.

– И сигареты бы… – попросила Лета.

– Какие изволите?

– «Стюардессу»…

– Специально для вас приберег последнюю пачку.

Лета пила, по-пролетарски закидывая голову, мне оставалось лишь намазывать ей бутерброды икрой, похожей цветом на свежий асфальт. Быстро захмелев, звезда курила, не переставая, и рассказывала о своей трудной актерской жизни. Получив после фильма роль горничной с тремя репликами, она нажила множество врагов в труппе. А Здоба как с ума сошел, пристает к ней чуть ли не на глазах у жены, работающей бухгалтером в театре. Обещает: как только супруга с очередным обострением ляжет к Ганнушкину, ввести Лету на роль Гвендолен, а ей хочется настоящей любви. Один раз с ней такое уже случалось, она собиралась замуж за однокурсника, жутко талантливого парня, но его взял в свой спектакль режиссер Винтюк, и жених пропал: девушки его перестали интересовать. От волнения Лета повысила голос, и без того по-актерски сильный. Ресторанная публика стала оборачиваться и сразу узнала Гаврилову. Сердце мое набухло глупой гордостью.

– Лета, никак не пойму, – я постарался увести разговор от жениха, вставшего в ряды «аликов», – как тебе такой длинный нос сделали?

– Нос? А-а-а, ты про Линду! Знаешь, сколько мне его гример лепил? Перед каждой съемкой три часа пыхтел. Я к семи утра приезжала. Потом раз говорю: «А давайте я в гриме домой пойду, чтобы заново не делать. Бабки у подъезда чуть челюсти не проглотили, когда меня увидели! Короче, Жор, специально спать на спину легла, вся подушками обложилась, чтобы не ворочаться ночью, просыпаюсь, а нос на полу валяется. Прикинь?

Мы просидели до закрытия ресторана. Пока Лета пудрила в дамской комнате свой настоящий носик, я позвонил домой из фойе и объяснил Нине: сломалась ротационная машина, поэтому тираж задерживается, и я вместе с ним. Врать было легко и приятно: мы по понедельникам действительно печатали «Стопис», и старый ротатор, вывезенный по репарации в 1946 году из Германии, ломался не в первый раз. Одно пришлось утаить: сегодня газету в свет подписывал Макетсон.

– А что там за крики? – заподозрила жена.

– Печатники на мастера орут.

– А-а… Приезжай поскорее и не пей. Я в желтом пеньюаре.

На самом деле у гардероба разыгралась литературная драма: песенник Продольный спросил у заведующего отделом поэзии «Огонька» Андрюшкина, когда, наконец, тот напечатает его гениальные стихи. «Никогда!» – был ответ, после чего оскорбленный Продольный зубами вырвал клок из вражьего замшевого пиджака.

– Круто тут у вас! – удивилась Лета, появившись из дамской комнаты.

– Идейно-эстетическая борьба!

Я поймал такси и, не торгуясь с водителем, повез актрису домой, в Фили. На резком повороте центростремительная сила бросила нас друг к другу. Нет, Лета не оттолкнула меня, а ласково вывернувшись из моих объятий, прошептала:

– Торопишься, Гоша!

Прощались у подъезда под бдительным оком таксиста, боявшегося, что мы смоемся, не заплатив. Гаврилова жила в обычной хрущевской «панельке», мне же казалось, звезда должна обитать по меньшей мере в доме из бежевого кирпича, а еще лучше – в старом особняке с кариатидами.

– Неужели ничего нельзя сделать с ведомостями? – спросила она.

– Я подумаю и позвоню.

– Спасибо. Жор, я бы тебя пригласила…

– Мама? – сочувственно улыбнулся я.

– Родители за бугром. Бабушка.

– Жаль.

– Не торопись! Все будет, даже больше, чем ты хочешь. Потом… Слушай, Жор, дай мне твой телефон, на всякий случай…

Я нацарапал рабочий номер на пачке «Стюардессы».

– Домашний? – спросила она.

– Служебный.

– А дома у тебя разве нет телефона?

– Есть.

– Пиши! Не бойся, по пустякам звонить не буду.

– Я и не боюсь, но лучше на работу звонить.

– Ты еще скажи, что не женат.

– Одинок, – почти не соврал я.

– И я очень одинока, – шепнула Лета. – Ты мне поможешь? Я же в этих чертовых бумажках и ведомостях ни хрена не понимаю.

– Помогу.

– Спасибо. – Она поцеловала меня так, что я потом долго не мог отдышаться.

Когда таксист по пустой полночной Москве домчался до Орехова-Борисова, Нина уже спала. В желтом пеньюаре…

На следующий день я полетел в райком и честно рассказал обо всем Ане Котовой, она внимательно посмотрела мне в глаза, все поняла, горько усмехнулась и деловито объявила цену:

– Два торта и три бутылки шампанского. Нет, четыре – надо бухгалтерию позвать.

За это скромное подношение райкомовские девчонки скоренько исправили все косяки комсомольской организации театра имени М., а начальству мы доложили, что у них все в ажуре, можно поддержать выдвижение Гавриловой на премию. Я позвонил Лете и утешил: опасность миновала, но документацию все равно надо налаживать.

– Жора! – задохнулась Гаврилова. – Я тебя хочу… видеть!

– Я тоже!

Спустя неделю жена по обыкновению искала у меня в карманах деньги, чтобы отправиться в магазин, и обнаружила надорванную контрамарку.

– Ну и как спектакль? – с равнодушием, не обещавшим ничего хорошего, спросила она.

– Фигня.

– Мог бы и меня на эту фигню сводить. Мама с Аленой бы посидела.

– Я ходил к ним взносы проверять.

– Неужели?

– Да! Ты не представляешь, как у нее все запущено!

– У кого?

– У Гавриловой.

– Той самой?

– Той самой.

– Значит, она и взносы собирать тоже не умеет… – усмехнулась Нина.

– По-моему, ты к ней несправедлива. Она талантлива.

– Тебе видней. Но если не можешь заработать, – проскрипела жена, презрительно пересчитывая на ладони серебро, – сдай бутылки. На балкон уже выйти невозможно!

– Сдам, – тоскуя, пообещал я.

12. Дом без дверей

Проспаться, побриться, одеться
И жить – без надежд и без чувств.
Семья, мой любимый Освенцим,
Я скоро к тебе ворочусь!

А.

Утром меня растолкала Нина:

– Вставай, алкоголик!

– Почему сразу алкоголик?

– В зеркало на себя давно смотрел?

После пробуждения в теле остался какой-то суетливый испуг. Во сне я искал выход из жуткого запутанного дома, куда пришел на свидание с Летой, а ее там не оказалось. Потом входная дверь исчезла, словно не было, и я метался по душным темным комнатам, скрипя зубами.

– Вечером ребенка забираешь ты! – Жена, опаздывая на работу, суетливо прихорашивалась и нервно одевала Алену, чтобы отвести в сад.

– А ты?

– Я вчера забирала. У меня тоже есть личная жизнь. Понял?

– О да!

– Тебе что – ночью кошмары снились?

– Ты-то откуда знаешь?

– Не первый год с тобой, между прочим, сплю.

– И что?

– Ты ворочался, потел и повторял, как попугай: куда я попал, куда я попал! Зачем тебя в горком-то вызывали?

– Поручение дали.

– А квартиру когда дадут? Не надоело жить на выселках?

– Люди вообще в коммуналках живут. Жека не звонил?

– Еще не набегались? – усмехнулась Нина, постоянно и почти без оснований подозревавшая меня в брачном отщепенстве.

– Киса, ну что ты такое говоришь?!

– Что знаю, то и говорю. За цветы спасибо. Не ожидала. Но астры чаще на могилку кладут.

– Других не было.

– Повторяю для забывчивых: Алену из сада забираешь ты! Только попробуй сегодня выпить! Не опаздывай! Воспитательницы на меня и так волчицами смотрят. Им тоже домой надо.

– Не подведу, бригаденфюрер!

– Ну, я пошла…

Последние слова были сказаны с той особенной интонацией, которая у строгих жен содержит едва уловимый намек на то, что пропащий муж при выполнении определенных условий может все-таки надеяться на понимание и даже невозможное – супружескую взаимность.

– Уходя – уходи!

Я повернулся на другой бок, собираясь доспать, а заодно и найти во сне Лету, но тут из прихожей раздался крик Нины и хныканье дочери.

– Где он? Куда ты его спрятала?

– Он ушел.

– Не ври, мерзавка!

Я поднялся из постели, как из могилы, и побрел в прихожую. Выяснилось, вчера дочь принесла из детсада чужого Крокодила Гену, и его надо вернуть, а он исчез. Пришлось помогать в поисках. Мы перерыли полквартиры, пока не догадались заглянуть в чехол от пылесоса.

– Ты понимаешь, что чужое брать нельзя? – строго глядя в чистые детские глаза, спросил я, пользуясь воспитательной оказией.

– А она унесла мое зеркало!

– Кто?

– Ленка Филиппова.

– Какое зеркало?

– С красками.

– С какими красками?

– Коробочку с зеркальцем и красками…

– Что?! Моя «Пуппа!» – побледнела Нина и метнулась к трюмо.

Там в выдвижном ящике хранился ее красильный инвентарь, в том числе черная лаковая шкатулка с косметическими чудесами итальянской фирмы «Пуппа». За ней жена в ЦУМе простояла полдня.

– Куда ты ее дела, маленькая сволочь?

– Ленка Филиппова взяла домой маме показать, а мне пока дала Крокодила Гену.

– Врешь! Ты с ней поменялась!

– Не вру.

– А зачем тогда Гену спрятала?

– Я не прятала. Он сам туда залез, – сварливо объяснила Алена, и на ее лице появилось выражение партизанки, взятой при минировании моста.

– Если с моей «Пуппой» хоть что-нибудь… хоть что-нибудь… я тебя…

– Она только маме хотела показать.

– Показать? Вот тебе «показать»! Вот тебе «показать»!

– А-а-а…

…Наконец лифт унес вниз плач ребенка и гневный клекот жены. Я снова лег, чтобы еще понежиться и скопить мужества для неизбежного трудового дня. Хорошо все-таки быть творческой интеллигенцией и не мчаться к 8.00 на завод или в поля. В дремотном сознании, как тени птиц, плавали мысли о Ковригине, о Лете, как-то странно смотревшей на меня вчера возле театра. А что я, собственно, разобиделся? После памятного ужина мы встречались трижды – один раз гуляли днем, между репетициями, по Тверскому бульвару, потом, тоже днем, ходили в кафе-мороженое на улице Горького, а еще я провожал ее после спектакля домой, сорвав несколько усталых поцелуев и повторное обещание чего-то большего. Внезапно я вспомнил, что когда-нибудь обязательно умру, окончательно расстроился и пошел умываться.

…Дожевывая бутерброд, я выглянул в окно: внизу уже стоял редакционный «Москвич». Сверху крыши автомобилей кажутся широкими, как двуспальная кровать. Я допил чай, оделся, повязал галстук, с неприязнью посмотрел на себя в зеркало, взял портфель и пошел к двери, но тут зазвонил телефон.

– Жор, ты совсем обалдел? – печально спросила Арина, технический секретарь парткома. – Тебя Владимир Иванович ищет.

– Зачем?

– Приезжай – узнаешь.

– А чего такой голос грустный?

– Приедешь – расскажу.

Я бегом спустился вниз, но Гарика на месте не оказалось, а часы уже показывали двадцать минут десятого. Из Орехова-Борисова с учетом пробок до площади Восстания ехать минут сорок, а то и час. Куда же делся этот нагорный плейбой?

Вообще-то наш шофер не обязан возить меня на работу и домой, машина ведь не персональная, а редакционная, точнее, разгонная. Но Гарик сам предложил по возможности забирать меня из Орехова-Борисова и доставлять обратно, если я буду давать ему ежедневно час-два, чтобы подкалымить. Так и договорились.

Ну где же этот гад?

Чтобы успокоиться, я решил пройтись вдоль дома, заодно взглянуть на мемориальный кабачок. В окне дежурил муж Клары Васильевны. Отбдев ночную смену, она сдала пост своему супругу Захару Ивановичу – могучему волосатому ветерану в якорных наколках. Он сидел в окне, как в портретной раме, и пил утреннее пиво из бутылки.

– Растет? – спросил я, поздоровавшись.

– А куда он денется, зараза!

– Разве кабачки в таком возрасте съедобны? – усомнился я, разглядывая желтую торпеду в траве.

– Кабачки – не бабы, – философски отозвался бывший моряк.

– Водителя моего не видели?

– Армяшку? Видел. Рассказывал, какие у них в Карабахе кабачки, а потом в «Белград» рванул.

«Мерзавец!» – Искать его на четырех этажах универмага, забитого покупателями, было бессмысленно.

Мой водитель Гарик Саркисян, 25-летний карабахский армянин, обладал редкой кинематографической внешностью: что-то среднее между Шарлем Азнавуром и Аленом Делоном. Вдобавок он был на редкость хорошо сложен: высокий, широкоплечий и талия узкая, как у Давида Сасунского. Говорю это не из интереса к мужским красотам, а чтобы стала понятна дальнейшая судьба шофера. Гарик окончил на родине восьмилетку, по-русски изъяснялся вполне прилично, для колорита иногда вставляя родные слова, однако писал со смешными ошибками. Еще он был фантастически невезуч: все гвозди, выбоины и колдобины на дороге доставались ему, именно перед ним на переезде закрывался шлагбаум, ломался светофор или же гаишник, включив красный, надолго отлучался из «стакана» по нужде.

Я посмотрел на часы и стал придумывать страшное наказание для разгильдяя, но тут как раз увидел Гарика. Он бежал к машине, неся под мышкой покупку в слюдяной упаковке.

– Гарик Ашотович, в чем дело?

– Извини, Егор-джан, батники давали…

– Чтобы в последний раз!

– Очень надо, им арев. Прости!

Я сел на заднее сиденье. Он за руль. Чтобы выбраться из двора на трассу, надо было обогнуть зеленый куб магазина «Белград», из которого высовывался на улицу стометровый хвост.

– Видишь! Хорошие рубашки, клянусь солнцем матери! Знаешь, сколько там народу! Всем точно не хватит.

Сам я никогда не тратил время и нервы в очередях, если только за книгами и пивом. Но Нина, как загипнотизированная, пристраивалась к любому хвосту, зная по опыту: люди зря стоять не будут. Она часто возвращалась домой с дефицитом, хотя случались и расстройства. Особенно обидно, если, скажем, бананы заканчивались перед носом и продавщица, торжествуя, ставила конторские счеты на ребро, а потом уходила в подсобку пить чай.

– Как же ты ухватил? – удивился я. – Там давиловка небось на целый день!

– Земляка нашел. Попросил – он и мне взял. По два в руки давали. Ему синий, мне красный. Хороший парень. Из Спитака.

– А много в Москве армян?

– Русских больше, ке матах, – ответил с грустью Гарик.

Чтобы вырваться на простор широкого Каширского шоссе, нам предстояло протолкаться по узкой Домодедовской улице, утыканной светофорами, как бахча пугалами. Люди шли на зеленый свет, с опаской косясь на нетерпеливо рычащие капоты, и горе тому, кого желтый застигал на середине мостовой! В ту пору водители пешеходов еще не уважали.

– Знаешь, что она придумала? – хихикнул шофер.

– Что?

– Не поверишь! Нарисовала на нем помадой глаза, рот и усы. И стала разговаривать. С ним. Клянусь! Понял?

«А девушка-то образованная. «Сто лет одиночества» читала», – подумал я, вспомнив забавы изобретательной Урсулы с могучим органом Аурелино, что, кстати, ввергло тогда в шок всю читающую часть населения СССР. И не потому, что никто такого не вытворял в индивидуальной постельной практике. Вытворял и даже не такое. Но прочесть об этом в книге?! Да уж, Маркес это вам не Марков!

– Значит, у вас серьезно?

– Очень! – вздохнул Гарик. – Понимаешь, такой женщины у меня еще не было!

– А ты говорил, у тебя невеста в Степанакерте?

– Сам переживаю, Егор-джан. Но у меня есть младший брат. Выручит. Знаешь, как она его называет?

– Кого?

– Ну, его…

– Брата?

– Нет.

– Как?

– Волшебная палочка, клянусь солнцем отца!

13. Волшебная курьерша

Плоть, казалось, навсегда устала,
Но покой был явно не про нас.
«Ты волшебник!» – скромница шептала
И опять за палочку бралась…

А.

Чтобы стало понятно, откуда в жизни моего простодушного водителя появилась девушка, читающая Маркеса, придется кое-что объяснить. Наш «Стопис» печатался в типографии «Литературной газеты», что на Цветном бульваре, напротив Старого цирка. Вроде бы многотиражка, две тысячи экземпляров, но процесс выпуска почти не отличался от «взрослых» газет с миллионными тиражами. В понедельник вечером редактор или ответственный секретарь подписывали номер «в печать», конечно, предварительно получив штамп Главлита, и тогда набор отправляли под пресс, потом в металле отливали круглые формы и закрепляли их на ротационной машине, вывезенной, как уже было сказано, из поверженного Берлина. Печатники приправляли формы, подвинчивая, подтесывая металл, потом на мгновение запускали ротатор и показывали пробные полосы. Я обычно подписывал почти не глядя. Зато наш ответственный секретарь по прозвищу «Макетсон», высокий, породистый еврей с седыми бакенбардами тайного советника, рассматривал оттиск со всех сторон, сопел, хмурился, придирался к каждой марашке, требовал устранить. Печатники, скрипя зубами, снова перетягивали винты, скоблили, чистили, наконец Макетсон снисходил и великодушно чиркал над логотипом красным фломастером: «В свет!» И ротационная машина мгновенно выдавала наши две тысячи копий. Тираж упаковывали в четыре пачки, две тут же отдавали в экспедицию для рассылки подписчикам. По звонку из дежурки прибегал Гарик, брал оставшиеся пачки, выносил из типографии и грузил в багажник «Москвича». Во вторник водитель делал развозку: доставлял свежие экземпляры в райком, горком, отдел печати ЦК, Минкульт, Ленинскую библиотеку, Книжную палату и т. д. Оставшиеся экземпляры мы отдавали в гардероб ЦДЛ для розничной продажи по две копейки за экземпляр, чем с удовольствием занимался Козловский, его интерес состоял в том, что двухкопеечные монеты были на вес золота (их использовали в телефонах-автоматах), а сдачи у хитрого деда никогда не водилось. Маленький – но бизнес.

И вот месяца два назад Макетсон, подписав газету «в свет», позвонил в дежурку, но Гарика там не оказалось, его нашли в ночном буфете для типографских работников, трудившихся круглосуточно. Шофер, млея, пил бесплатное молоко в компании новенькой курьерши Маргариты – светловолосой худосочной девицы с совершенно шалыми глазами. Все ее звали «Марго». Тогда-то у них и началось.

…Миновав тесную Домодедовскую улицу, мы вырвались на просторы Каширского шоссе.

– Как ее фамилия? – спросил я.

– Не знаю.

– А что еще она умеет?

– Все! – доложил шофер с уважением.

– Где вы встречаетесь? – заинтересовался я.

– Вай ара! – Гарик увернулся от грузовика. – У нее встречаемся.

– А родители?

– На даче живут.

– Повезло. Долго сопротивлялась?

– Долго, клянусь солнцем отца, у нее женские дни были.

Оставив слева метро «Каширская», мы ушли на Пролетарский проспект, который через год станет проспектом Андропова. Справа виднелась чудом уцелевшая деревенская улица: из печных труб шел дым. Мужик в треухе нагибал колодезный журавль. На завалинке тесно, как зимние воробьи, сидели старушки и провожали взглядами поток легковушек, грузовиков, автобусов, троллейбусов. Девушками они видели тут лишь телеги или, изредка, буксующую в мокрой грунтовке полуторку с деревянной кабиной. За хижинами поднимались бело-синие многоэтажки, похожие на огромные молочные пакеты, поставленные в ряд.

– Слушай, Егор-джан, отпусти сегодня пораньше!

– А что такое?

– Она сказала, поговорить хочет. Серьезно.

– А вы разве с ней не разговариваете?

– Некогда нам…

Мы толкались в сплошной пробке, приближаясь к Каменщикам.

– Если опоздаем в партком, я тебе уволю – и можешь делать что хочешь!

Лукавый армянин хмыкнул: «Москвич» и сам водитель принадлежали автохозяйству ЛГ, а к «Стопису» были лишь прикомандированы, не я брал шофера на работу – не мне увольнять. Тем не менее Гарик задачу понял и пристроился за машиной, разбрасывавшей песок по мостовой, хотя заморозков никто не ждал. Остальные участники движения держались от нее подальше: с вращающегося круга, как из пращи, летела, кроме песка, крупная галька, которая могла поцарапать краску или повредить стекла, а ведь автомобили в ту пору покупали на всю жизнь, поэтому берегли пуще собственного тела. Но Гарику плевать – «Москвич»-то казенный. Мы поехали быстрее и оказались вблизи опасного агрегата.

– Вы предохраняетесь? – спросил я.

– Обязательно. Знаешь, как она это делает… – Он повернулся ко мне, чтобы объяснить. – Им арев, клянусь, но ты все равно не поверишь…

Однако узнать, как предохраняется худосочная курьерша, я не успел. На проезжую часть, размахивая жезлом, выскочил толстый гаишник: то ли ловил нарушителя, то ли давал коридор спецтранспорту. Пескоструйный агрегат резко остановился.

– Тормози! – заорал я.

– Ложись! – крикнул в ответ Гарик и нырнул под «торпеду».

В салон, разнеся вдребезги лобовое стекло, влетел булыжник величиной с дыню-колхозницу. Ударив в заднее сиденье рядом со мной, он подпрыгнул и скатился на резиновый коврик.

– Живой? – спросил водитель, выглядывая из-за кресла.

– Живой…

– Вай ара! Ну, почему мне так не везет?

– В любви везет… – ответил я, с ужасом соображая, что стало бы со мной, пролети каменюка чуть правее.

– Поеду на базу чиниться. Егор-джан, подтвердишь, что я не виноват? А то из зарплаты вычтут.

– Хорошо. Давай! Туда-назад…

– Ну, ты сказал! А если лобового стекла на складе нет? – улыбнулся он кукурузными зубами. – Дефицит.

Конечно, никакого стекла на складе нет. Там вообще ничего никогда нет. Значит, впереди у него несколько дней безоблачной свободы. Водители сломавшихся машин в ожидании запчастей сидели на базе, смотрели телевизор, забивали козла или брали отгулы.

– Ну, хоть до редакции довези!

– Отсюда до базы ближе, а без стекла ездить нельзя.

– Ла-адно… – мстительно кивнул я.

– Прости, ке матах, очень надо!

Я вылез из машины и побежал на станцию «Таганская»-радиальная, от нее до «Баррикадной» всего четыре остановки без пересадок, а там надо пересечь площадь Восстания, дождавшись зеленой паузы, краткой, как пляжный сезон в Норильске. Пробегая мимо телефонных скворечников, прилепленных к стене подземного перехода, я нащупал в кармане мелочь и решил больше никогда не звонить Лете. Хватит! У меня, в конце концов, есть жена. Все говорят, красивая, в меру умная, а главное – любящая. Что еще надо, чтобы встретить старость? Боже, ну почему, почему женская плоть, принадлежащая тебе согласно штампу в паспорте, так быстро приедается? С какой стати искомое тело, недавно еще полное новых месторождений страсти, желанное до головокружения, довольно скоро превращается в близлежащую очевидность с тяжелым характером? Почему так мучительно хочется новизны? Пржевальский искал и нашел свою лошадь? А я-то что ищу? Зачем? Проклятая пещерная полигамия…

Прислонясь горячим лбом к темному стеклу вагона, я вспомнил, как мы с Ниной после свадьбы по бесплатным студенческим путевкам поехали, несмотря на лютые морозы, в профсоюзный дом отдыха. Топили и кормили там плохо, в окна дуло, от холода стекла покрылись ворсистыми белыми пальмами, мы залезли под одеяло и не выходили из номера, даже в столовую не спускались. Наконец я пресытился, а моя юная супруга вообще впала в безответную летаргию. Пришлось принести ей из столовой макароны по-флотски и компот.

Изможденный медовыми излишествами, я впервые за три дня выполз на улицу и поначалу ослеп от яркого снежного света. Когда же глаза привыкли, выяснилось: на дворе оттепель. С карнизных сосулек струилась капель, синий ноздреватый снег просел и пах почему-то свежими огурцами. В парке среди черных дерев стояла снежная баба, причем не в переносном, а в прямом смысле слова. Неведомый ваятель тщательно и довольно искусно вылепил женские выпуклости и впадины, придав им мечтательную избыточность, сосцы подкраснил свеклой, а ягодицы располовинил с удивительным знанием дела. Более того, мощный пах для достоверности он усеял еловыми иглами. И только вместо головы на стройную шею скульптор нахлобучил обычный снежный ком с морковкой носа и угольками глаз. Изваяние произвело на меня такое мощное впечатление, что я, возбудясь, бросился к Нине. Она как раз доедала макароны и, увидав, как я стремглав раздеваюсь, удивленно спросила:

– Ты чего?

– Сейчас узнаешь!

Неужели все это осталось там, в начале? Материнство вообще отдаляет женщину от мужчины, словно она уже получила от него главное, а все остальное, как говорится, до востребования. К тому же Нина с некоторых пор решила, что ее отзывчивость – это что-то наподобие оценки, которую она ставит мне за поведение, как судьи в фигурном катании. Нарушение семейного устава карается половым карантинам или холодным снисхождением к животным инстинктам законного самца. Кто ее надоумил? Подруги? Не-ет! Скорее всего, теща. Однако Нина, несмотря на мое свинское поведение, иногда сладостно увлекалась, а утром ходила недовольная собой. Я вспомнил ее утреннюю интонацию: «Ну, я пошла…» – и решил быть сегодня таким образцовым, таким правильным, каким был, наверное, один раз в жизни, в третьем классе, когда вступал в пионеры.

Старший вожатый предупредил: красный галстук повяжут только тем, кто в течение месяца, оставшегося до 19 мая, не схватит ни одной «тройки», не получит ни одного замечания по поведению и сдаст десять килограммов макулатуры. Я собрал старые газеты со всего общежития, учил домашние задания, на уроках тянул руку, просясь к доске, и героически отвергал предложения моего соседа по парте Сереги Воропаева сыграть в морской бой. На переменах я не носился с воем по этажу, как все нормальные дети, а ходил медленными кругами, точно козел, привязанный к колышку. И действительно, нас, самых-самых, в количестве десяти человек повезли в музей Калинина, что около Кремля, и там торжественно повязали на шеи галстуки, за которые накануне собрали по рублю девять копеек с носа. Всех остальных, включая троечников, опионерили через неделю, разом, в Доме пионеров на Спартаковской площади. Не приняли только второгодника Коблова, он обозвал Элеонору Павловну «шалашовкой». И хотя никто не мог объяснить толком, что это значит, завуч страшно рассердилась и запретила принимать его в юные ленинцы.

«Осторожно, двери закрываются, Следующая станция – «Улица тысяча девятьсот пятого года…» – предупредил механический голос. Послышалось шипение, я, очнувшись, ринулся в смыкающуюся щель. Мужичок, стоявший у выхода, сноровисто придержал створку, а второй пассажир дружески подтолкнул меня в спину. Я вылетел на платформу с криком: «Спасибо, мужики!» Все-таки наш советский коллективизм – великая вещь!

14. «Бей в барабан и не бойся!»

В парткоме, товарищ, не мучат,
Младенцев без соли не жрут.
С тебя только взносы получат
И в пыль, если надо, сотрут.

А.

Обливаясь потом, я влетел в спальню князя Святополка-Четвертинского. За столом сидела Арина, технический секретарь парткома, и плакала. Она была дочкой крупного издательского работника, окончила Литинститут, писала вроде бы даже стихи и состояла в нашей комсомольской организации. Недавно Арина вышла замуж за мальчика из хорошей семьи: познакомились они на море в Болгарии и влюбились до штампа в паспорте. Увидев ее слезы, я понял: в молодой семье неприятности, но на расспросы времени не оставалось.

– Я сильно опоздал?

Она кивнула на дверь «алькова», сморщилась, и, лязгнув зубами, зарыдала в голос.

– Что случилось?

– Мы разво-одимся-я-я…

– Потом поговорим, – пообещал я и ринулся к начальству.

В «алькове» было так накурено, что сначала я смог различить лишь смутные силуэты.

– Опаздываете, молодой человек! – голосом Шуваева укорил меня один из силуэтов.

– «Он трех коней загнал, но в сро-о-ок донос доста-а-ви-и-л!» – запел второй, вскочив с дивана. – Жоржик, ты как самый молодой давай-ка – открой форточку!

– Сейчас…

В тумане я налетел на угол двухтумбового стола, встал на подоконник и, едва дотянувшись, впустил свежий воздух. Видимо, при царе форточку открывали лакеи. В комнате посвежело, развиднелось, да и глаза привыкли к никотиновому туману. Шуваев и Лялин были оба в темно-серых костюмах, белых рубашках и галстуках: явно ходили куда-то на ковер. Правда, модник Папикян повязал галстук цвета взбесившегося хамелеона, гармонировавший с его крашеными волосами, отливавшими фиолетовыми чернилами, какими я писал в начальной школе.

– Ты готов, мой мальчик? – спросил он.

– Всегда готов. А что нужно делать?

– Сначала подумать! – хмуро молвил третий участник совещания – Бутов – сотрудник КГБ с ранними залысинами и рыжими усами.

– А вот это правильно, Викторович Павлович, – согласился Шуваев.

В отличие от партийцев чекист одет был легкомысленно: клетчатая рубашка-апаш, вельветовые брюки и вязаная кофта на больших пуговицах. Иногда я встречал его на наших писательских собраниях. Обычно Палыч сидел в заднем ряду, слушал ораторов с недоверчивой усмешкой и что-то записывал. Видимо, истощив весь карательный запал в суровые тридцатые годы, сотрудники органов в позднее советское время отличались какой-то вялой бдительностью и иронией. Бутов курировал и нашу комсомольскую организацию. Раз в год, по какому-то своему графику, он звонил мне:

– Георгий, надо бы встретиться.

– Как обычно?

– Да, в нижнем буфете.

Если я припаздывал, то заставал его за чтением испанской газеты: наверное, учился-то Палыч на шпиона, но что-то не заладилось. Мы пили кофе. От коньяка он неохотно отказывался: служба.

– Ну и как тут у вас дела? – грустно, словно заранее предвидя неприятности, спрашивал куратор, кладя перед собой ручку и ежедневник.

– Да ничего вроде бы – скрипим помаленьку.

– ЧП никаких не намечается?

– Как будто бы нет…

– В Израиль никто не намылился?

– Свят-свят!

…Полгода назад мы исключили из комсомола, как положено по уставу, молодую отзывчивую Ирку Фонареву, она писала стихи под псевдонимом Анна Вербина и охотно постельничала со всеми, кто интересовался. Я избежал ее расположения потому, что Шуваев, благословляя меня на пост комсорга, строго предупредил: своих девок не трогать – затаскают потом! И вдруг Ирка с родителями подала документы на выезд. После исключения мы до закрытия ресторана отмечали это событие всем активом, напились в хлам, признавались друг другу в любви и пели, обнявшись, «Русское поле» – композитора Яна Френкеля на слова Инны Гофф. Фонарева плакала и клялась, что перед тем, как навсегда сгинет в Земле обетованной, обязательно съездит в Елабугу, где удавилась великая Марина Цветаева. Еще она предлагала любому желающему немедленно на ней жениться (можно и без секса), чтобы на правах мужа тоже свалить на Запад. Никто не откликнулся.

– Если что, мой номер у тебя есть, – выслушав, напоминал Палыч.

– Стучите по телефону?

– Вот именно. А правда ли, Георгий, что поэт Соснов живет с поэтом Зининым?

– Похоже на то… А что случилось?

– Да вот, жена Соснова накатала нам телегу, просит вернуть мужа в семью, к детям… – объяснял Бутов, рисуя в еженедельнике чертика.

– Вам написала?

– Нам, нам.

– Обычно про это в партком пишут, в крайнем случае – в райком.

– Она и туда писала. Но ей ответили, что оба поэта в КПСС не состоят, а в личную жизнь беспартийных после двадцатого съезда партия не лезет.

– А вы?

– Мы? Посадить за мужеложество, конечно, можно, есть такая статья в УК, но там, на зоне, ребят совсем уж испортят. – Палыч с тоской косился на стойку, где барменша мерным стаканчиком разливала по рюмкам водку.

– «Очнись от дум, мой витязь светлоокий, и чресла опояшь мечо-ом була-атным!» – пропел Лялин.

– Так что же делать будем, Виктор Павлович? – спросил Шуваев.

– Звонить надо Ковригину, в партком вызывать.

– Это правильно! – согласился Папикян и хотел снова запеть, но чекист сморщился. – Коль, отдохни от вокала. Дело серьезное. Звони, Жорж, пора!

– Я? – похолодел я.

– А кто же? – удивился Бутов. – Ты председатель комиссии, тебе и звонить.

– И что я скажу?

– Скажешь, что его вызывают в партком. Коротко и ясно, – разъяснил чекист. – Вперед за орденами!

– А если он спросит: «Зачем?»

– М-да, обязательно спросит… – покачал головой опытный Шуваев. – Я его хорошо знаю: въедливый мужик. Чисто купорос.

– Скажешь, у него взносы не заплачены… – как бы размышляя вслух, предложил Лялин.

– А если заплачены?

– Я таких писателей не знаю, у всех задолженности. Зарабатывают до хрена, а все равно жадничают, – с завистью заметил Палыч.

– Пожадничаешь тут… – вздохнул Лялин. – Я с последней книжки двести двадцать рубликов взносов заплатил. Финский костюм с ботинками можно купить!

– Где это ты возьмешь финский костюм за сто восемьдесят? – хмыкнул Бутов. – Минимум полсотни сверху отдашь.

– На закрытой распродаже.

– Ну, разве только…

– Звони, Егорушка! – отечески понудил меня Владимир Иванович. – Арина сказала, у него не уплачено за месяц. Пустяк, конечно, но повод есть.

– А если он спросит, почему я звоню, а не Арина?

– Как почему? Ты председатель комиссии по его персональному делу, – улыбнулся Лялин и запел: «Бей в барабан и не бойся, целуй маркитантку звучней!»

– Коля, ты не похмелился с утра? – сердито перебил Шуваев. – Какая маркитантка, какая комиссия? Ковригин еще ничего не знает. Вот что, Егор, скажи: тебе поручили обзванивать неплательщиков. Технический секретарь не справляется. Ну, кажется, все предусмотрели – звони, орелик!

Я набрал номер, сверяясь с подсунутой мне бумажкой, потом ждал, слушая мучительные гудки.

– Слушаю вас, – отозвался тяжелый мужской голос, оторванный от чего-то важного, скорее всего, от рукописи.

– Здравствуйте, Алексей Владимирович, вас беспокоят из парткома.

– Чему обязан? – удивился он, окая.

– Вы не могли бы приехать в партком?

– Когда?

– Когда… – Я вслух повторил вопрос, словно бы в раздумье.

– Как можно быстрее! – шепотом подсказал Лялин.

– Как можно быстрее, Алексей Владимирович, – скорбным эхом повторил я.

– Не мог бы. Уезжаю. Домой. В деревню. А в чем дело-то?

– У вас взносы не уплачены.

– Не может того быть! Я всегда за год вперед плачу. Проверьте!

– Ах, вот как…

– Именно так, голубчик! – Оканье приобрело недружелюбный оттенок. – Мне обычно Аринушка звонит. А вы-то, собственно, кто такой?

– Я?

– Вы.

– Полуяков.

– Не знаю такого.

– Я новенький.

– А раз новенький, у Аринушки спросите. Я в январе за год отвалил, полдня считала.

– Хорошо. Спрошу. До свиданья!

– Будьте здоровы!

И пошли гудки.

– Ну?! – в один голос вскричали все трое.

– У него взносы за год вперед уплачены.

– Это нарушение! – нахмурил кустистые брови Лялин.

– Его в Москве почти не бывает – то в деревне, то за границей. Ты столько голых баб в жизни не видел, сколько он – стран! – объяснил Шуваев и крикнул: – Арина!

Появилась заплаканная секретарша.

– Что ж ты мне, трындычиха, не сказала, что Ковригин за год вперед заплатил?

– Заб-ы-ыла…

– А куда ж ты его взносы девала? Профукала!

– По другим должникам раскидала… Когда они долги гасят, я за Ковригина вношу.

– Оч-чень серьезное нарушение! – вздернул крашеные брови Лялин.

– Да ладно тебе, – отмахнулся Шуваев. – А почему за август не внесла?

– Забы-ыла!

– Дура, сгинь с глаз моих!

– У-а-о-у! – зарыдала несчастная и скрылась за дверью.

– Зря ты так, Володя! – упрекнул Лялин. – У девушки горе.

– Правда, что ли, муж ей изменил? – после тяжелого молчания спросил, явно сожалея о своей резкости, Владимир Иванович.

– Правда, – скорбно кивнул Папикян.

– С лучшей подругой… – добавил, осклабясь, осведомленный чекист.

– Ну, если даже от таких девок налево бегают, тогда я вообще ничего не понимаю! – развел руками секретарь парткома.

15. Советские люди

С аппаратом окаянным
Некогда ни спать, ни есть.
Брешут, что за океаном
Секс по телефону есть…

А.

Некоторое время курили, соображая, что же теперь делать. Шуваев вскрыл коробку «Беломора». Лялин, щелкнув золоченой зажигалкой, дал огоньку секретарю парткома, а сам запалил душистый «Аполлон-Союз», совместное изделие «Явы» и «Филипп-Мориса», последний привет от разрядки, накрывшейся после сбитого корейского «Боинга». «Аполлон» давно из продажи исчез, и доставали его через знакомых. Бутов хмуро вынул из кармана зеленую пачку недорогих сигарет «Новость», их, по слухам, предпочитал покойный генсек Брежнев, пока врачи ему не запретили. А я задымил «Стюардессой», купленной специально для Леты. За окном под печальный вой духового оркестра из Театра киноактера выносили гроб.

– Кого хоронят? – спросил Папикян.

– Михаила Болдмана, – вздохнул партсек.[1]

– Какого Болдмана? – не понял Лялин.

– Который в «Поднятой целине» Макара Нагульного играет.

– Еврей – Нагульного? Ты что-то путаешь…

– Ты антисемит, что ли? – усмехнулся Палыч. – Быстрицкая-то Аксинью играет – и все довольны. С чего ты, Коля, взял, что Бол-ду-ман – еврей?

– Из фамилии. В баню я с ним не ходил.

– Успокойся, он из немцев. Трижды лауреат Сталинской премии.

– Ты-то откуда знаешь?

– Я одно время Союз кинематографистов курировал… – Бутов встал и подошел к окну. – Много народу-то собралось…

Мы тоже сгрудились у подоконника: на ступеньках толпились грустно одетые коллеги усопшего, черными розами казались шляпки театральных старушек. Прохожие останавливались и глазели на вынос тела, переговариваясь с унылым любопытством: чужие похороны – это, в сущности, – всего лишь репетиция твоих собственных. Духовой оркестр сотрясал стекла медным отчаянием. Безнадежно ухал большой барабан, плакали флейты. За венками несли гроб в красную оборочку. Вдруг провожающие захлопали в ладоши.

– У актеров так принято, – перехватив мой удивленный взгляд, объяснил Бутов. – Им же всю жизнь хлопают. Вот и – напоследок.

– Нас тоже так когда-нибудь… – вздохнул Лялин, – вынесут и забудут.

– Даже раньше, чем ты думаешь, Коля. А в некрологе напишут: гнобил великого русского писателя Ковригина. Э-х! – Шуваев ввинтил окурок в пепельницу.

– Не расслабляться, товарищи офицеры! Владимир Иванович, что за пораженческие настроения? – нахмурился чекист. – Ничего не поделаешь: надо колоться. Вот что, председатель, звони-ка снова и скажи так: в партком приглашают в связи с тем, что у нас тут его рукопись «Крамольных рассказов». Хотим послушать объяснения.

– А тебе, Виктор Павлович, это точно разрешили? – уточнил Лялин.

– Да, как второй вариант.

– Может, все-таки согласуешь?

– Это у вас все надо согласовывать, а у нас в конторе начальство людям доверяет.

– Тогда звони, Жоржик! – подтолкнул меня к телефону парторг и пропел: «Рассейтесь, страх и морок слабодушья, восстань, герой, и подвиг соверши-и-и!»

– Неловко как-то!

– Егор батькович, – посуровел Шуваев, – не молодухе под подол лезешь – выполняешь ответственное партийное поручение!

Но было видно, что ему и самому все это не по душе. Я с тяжелым сердцем снова набрал номер.

– Слушаю вас! – примерно через тот же промежуток ответил классик.

– Извините, Алексей Владимирович, это снова Полуяков…

– Слушайте, Полуяков, а вы, собственно, кто такой? – Его оканье стало еще недружелюбнее.

– Я же сказал: член…

– То, что вы член, я уже понял. Чем еще занимаетесь?

– Писатель.

– Сомневаюсь. Писатели пишут, а не трезвонят по пустякам занятым людям. Что вам еще от меня нужно?

– Хотел принести извинения. Мы выяснили: взносы вы заплатили.

– Я вас прощаю.

– Но в партком мы просили бы вас все-таки зайти.

– Зачем?

– Видите ли, у нас тут рукопись ваших «Крамольных рассказов».

Партсек, парторг и чекист, словно кони в упряжке, одновременно кивнули головами, одобряя мои слова.

– А откуда она у вас? – после долгой паузы мрачно спросил классик.

– Откуда у нас ваша рукопись? – нарочно громко переспросил я, чтобы тройка могла сориентироваться в ситуации.

– Вы, Полуяков, плохо слышите? – разозлился Ковригин.

– В телефоне что-то трещит. Вы спросили, откуда у нас рукопись?

– Вы еще в третий раз повторите, умник! – взревел догадливый крамольник.

Лялин, играя крашеными бровями, сначала показал пальцами шагающего по столу человечка, потом изобразил костяшками стук в дверь и протянул мне воображаемую посылку.

– Нам ее принесли…

– И кто же?

– Кто принес?

– Слушайте, Полуяков, хватит переспрашивать! Если Шуваев рядом, лучше дайте ему трубку.

– Владимиру Ивановичу? Дать трубку? Простите, не расслышал…

Секретарь парткома замахал руками так, словно на него напало стадо шершней.

– Его здесь нет, – залепетал я. – Он в правление, кажется, ушел. Я тут один в кабинете. А рукопись принес нам курьер…

Все трое переглянулись и заулыбались, оценив мою находчивость.

– Откуда курьер-то? – с ненавистью проокал Ковригин. – Из какой такой организации?

– Откуда курьер, говорите? Из какой организации?..

Тут замотал головой Бутов, приложив палец к усам, и получилась буква «Т» с обвислыми краями.

– Я не могу вам этого сказать.

– Вот когда сможете, тогда и звоните! – рявкнул деревенщик и швырнул трубку.

Мне сильно шибануло в ухо, как в армейской юности, когда я был заряжающим с грунта и наша самоходная гаубица «Акация», присев в синем дыму, лупила из-за бруствера вдаль сорокакилограммовыми снарядами.

– Ну? – осторожно спросил Бутов.

– Интересуется, откуда у нас рукопись.

– Что делать? – заметался Лялин. – Что делать?

– Имеет право, – пожал плечами Владимир Иванович, глядя в окно. – А венков-то много. Все еще выносят…

– Да ну вас… – Чекист придвинул к себе телефон и дернул плечом, давая понять, что хочет поговорить без свидетелей.

– Ты же сказал, тебе доверяют! – поддел Шуваев.

– Ладно острить-то! – буркнул Палыч.

Мы вышли в каминную. Арина уже справилась с рыданиями, но сидела заплаканная и бледная, как вдова после похорон. Папикян погладил ее по голове и пропел:

– «Утри слезу, невинная девица, И над твоей судьбой взойдет денница!»

Но она словно ждала именно этого, чтобы вновь зареветь в голос.

– Иди умойся! – приказал Шуваев. – Еще раз нахимичишь со взносами – вы… порю…

Владимир Иванович явно хотел сказать «выгоню», но с Арининым отцом он дружил и вместе рыбачил. Секретарша, всхлипывая, ушла. В открывшуюся дверь на миг проник жующий гомон ресторана.

– Она разводится, – пояснил я.

– Чепуха! Все разводятся. Мы вот с тобой великого писателя губим, а я не плачу.

– «Но ты же советский человек…» – забасил Лялин.

– Коля, я тебе сейчас чернильницей в лоб дам!

– Вова, пей пустырник!

– Заход-ите! – позвал, выглянув из «алькова», чекист.

Мы зашли.

– Ну?

– Доложил как есть, – глядя на телефон с тоскливым уважением, сообщил Палыч. – Сказали: посоветуются и перезвонят. Но пока надо кое-что обсудить… – Он с недоверием посмотрел на меня.

– Ох, что-то сердце жмет, – поморщился Владимир Иванович. – Терпи, маленькое мое! Егорушка, не в службу, а в дружбу, скажи-ка Алику, пусть принесет сюда кофе и коньячок.

– Три кофе и три коньяка! – уточнил Бутов.

– По сто пятьдесят! – добавил Лялин.

– По сто, – мягко поправил секретарь парткома. – И погуляй, Егорка, минут десять, ладно? Не серчай! Ты молодой, необстрелянный, успеешь еще в государственных тайнах вымазаться.

16. Был ли секс в СССР?

Нет в прошлое возврата,
Нет на башке волос.
Теперь зовем развратом,
Что юностью звалось…

А.

«Ага, как Ковригину звонить и дураком меня выставлять, так – иди сюда, а как серьезный разговор – п-пшел погуляй!» – кипел мой разум возмущенный.

Выполняя приказ, я остановил Алика, с отвращением тащившего поднос грязной посуды, и передал ему распоряжение начальства.

– Ага, вот сейчас все брошу!.. – вскипел он.

– Просили побыстрей.

– Быстро только кролики сношаются.

– Тебе видней.

– Хам!

Я огляделся и увидел несчастную Арину. Она сидела за столиком, как «Любительница абсента», обхватив кудрявую голову одной рукой. Другая бессильно лежала на столике, в наманикюренных пальцах дрожала длинная импортная сигарета – дымок от нее вился наподобие арабской вязи. Перед брошенкой стоял ополовиненный бокал вермута.

– Ну, и в чем дело? – спросил я, подсаживаясь.

– Я не дура! Он же сам мне сказал – взносы раскидывать так, чтобы в райкоме не ругались за недоплату. Шагинян тоже с рюкзаком приползала. Вывалит на стол, а ты считай! Спрашиваю: «Мариэтта Сергеевна, с какой суммы платите?» А она мне: «Да, Ариша, очень много машин на улицах стало, а я еще конку помню!» Ни черта не слышала, старая сова.

– Зато писала до последнего. А с мужем-то у тебя что?

– Разводимся.

– Вы только поженились. Что случилось-то?

– Я точно ду-у-ура! – сквозь слезы созналась она, с чем мысленно пришлось согласиться: среди писательских дочек умных немного.

– Мы напились…

– В первый раз, что ли?

– Нет, не в первый. Но ко мне приехала Ленка Сурганова. Мы в школе вместе учились. А Ник привез ящик «Напареули» из командировки.

– Принесла бы попробовать.

– Мы все выпили. Извини.

– Ну и?

– Трепались о том о сем… Про секс тоже поговорили… Ленка, дура, спросила Ника, спал ли он хоть когда-нибудь сразу с двумя телками. Он: «Никогда». Она: «Хочешь попробовать»? Он: «Хочу».

– А ты?

– Я смеялась. Мы же еще и покурили. Главное, не помню, что потом делала.

– А что такого уж особенного ты могла делать?

– С Сургановой? Все что угодно. Она же повернутая на этом, «крези лав машин». А утром Ник сказал, что мы обе б… и он с нами… со мной разводится.

– А зачем тогда на «групповуху» согласился?

– Я его тоже про это спросила. Он говорит, хотел узнать, насколько я развратна.

– Узнал?

– Узн-а-а-ал…

– М-да.

Я вообразил, как в нечто подобное пытаюсь втянуть Нину. Ответом был бы удар хлебным ножом ниже пояса или горячим утюгом в висок. Насколько все-таки жена с техническим образованием надежнее растленных творческих дам!

– Утопчется, – неуверенно успокоил я Арину. – Напирай, что он сам захотел, ты была без сознания, совершенно беспомощная, а он с Ленкой этим гнусно воспользовался.

– Думаешь?

– Уверен. Главное разбудить в муже чувство вины, потом делай с ним что хочешь. – Я глянул на часы и поспешил в партком.

Там витал веселый дух настоящего армянского коньяка. Рюмки были пусты. Все трое напряженно курили, пили кофе и смотрели на телефон так, словно аппарат вот-вот должен был снести золотое яйцо. Грянул звонок.

– Бутов на проводе… Понял… По-онял. Есть – выполнять!

Он уважительно положил трубку на рычажки, вытер платком лоб и повернулся к Шуваеву:

– Владимир Иванович, звонить будешь ты.

– Но…

– Не обсуждается. Легенда такая: рукопись бдительный гражданин нашел в электричке, ужаснулся и отнес куда следует.

– А на самом деле?

– Не важно. Почти так оно и было. Понял?

– Не поверит.

– Да и хрен с ним. Но! – Чекист поднял палец. – Скажешь ему: Комитет государственный безопасности и горком в курсе.

– А ЦК? – тихо спросил Лялин.

– О ЦК речи пока нет. Звони!

Бедный Шуваев побледнел, думая, наверное, что зря переехал из Молдавии в Москву, подержался за сердце и неохотно набрал номер, зачем-то притормаживая пальцем диск. Ковригин отозвался сразу, видимо, ждал звонка.

– Леша, это я… Володя… Не узнал? Богатым буду… Полуяков? Нет, он вовсе не мудак. Просто у него такое поручение… Ладно, прибереги остроумие, оно тебе еще понадобится… Я не пугаю, советую по-дружески. В общем, так: твои «Крамольные рассказы» у нас… Да, вот так – принесли бдительные граждане… Я тебя и не собираюсь смешить. КГБ и МГК в курсе. Понял? Завтра тебя ждем… Нет, мил друг, деревню придется отложить. Ты не понимаешь, как все серьезно… Да, рассказы твои мне нравились, местами… – Шуваев с вызовом посмотрел на чекиста. – Но зачем разбрасывать их в электричках? Ты – коммунист, а не космополит с бубенчиками… Не ты их забыл в электричке? А кто, Святой Дух?.. Не юродствуй! Ждем тебя завтра в двенадцать ноль-ноль… Ах, ты еще поработать с утра хочешь! Ну, поработай, поработай! В три тебя устроит?.. Не опаздывай, Алексей Владимирович!

Секретарь парткома положил трубку и несколько раз прерывисто вздохнул, собрав синие губы в трубочку. Взявшись одной рукой за сердце, другой он отпер несгораемый ящик, достал оттуда початую бутылку коньяка, наполнил пустые рюмки, а мне налил в пыльный граненый стакан, стоявший рядом с замшелым графином.

Лялин запел:

– «Поднимем бокалы и сдвинем их разом!

Да здравствуют музы, да здравствует разум!»

– Заткнись ты, Коля, твою мать! – рявкнул Владимир Иванович.

– Володя, будешь все принимать близко к сердцу – вынесут тебя, как Болдумана! – возразил, нисколько не обидевшись, парторг.

– К этому все идет…

– Но пока тебя, Володя, еще не вынесли вперед ногами, нам надо набросать список комиссии. А то ведь как выходит: председатель у нас уже есть, а комиссии еще нет. Непорядок. Так ведь, Жорж? – Папикян с насмешкой посмотрел на меня.

– Та-ак…

– У тебя, наш юный инквизитор, есть какие-то предложения?

– Не-ет.

– И правильно! Старшим надо доверять.

– …Но проверять, – выпив, добавил Бутов.

– Хватит издеваться над парнем. Он и так ни жив ни мертв. Ты ступай, Егорушка. – Шуваев махнул рукой на дверь. – Займись газетой. И будь на телефоне. По первой команде – ко мне. Понял?

– Понял.

17. Служебный роман

Советской морали невольник,
Помыслить об этом не смей!
И помни всегда: треугольник
Приводит к распаду семей!

А.

Из парткома я побрел в редакцию. Она ютилась в подвале, на углу Садового кольца и улицы Качалова. Ныне это снова – Малая Никитская. О том, что наш дом – творение великого Шехтеля, никто тогда даже не подозревал: обычный дореволюционный модерн с осыпающимся фасадом. Подъезд неухоженный, коммунальный, с множеством почтовых ящиков, прибитых к дверям. На лестнице пахло помойкой и кошачьими страстями, а в редакцию забегали крысы. Одна, самая пытливая, из-под шкафа иногда наблюдала за нами. Гарик пугал ее, прицеливаясь из швабры, но умная тварь лишь шевелила усиками, усмехаясь. Но стоило ему принести завернутое в простыню пневматическое ружье (его земляк работал в тире), крыса возмущенно пискнула и, не дожидаясь выстрела, исчезла. Думали, навсегда.

Напротив редакции, через дорогу, скрывалось за забором посольство Туниса. Когда-то в этом особняке обитал мрачный злодей Берия. К забору приходили зеваки, чаще иногородние, смотрели, шептались, даже спрашивали у постового: «Это здесь, что ли, женщин убивали?» «Здесь! – гордо отвечал милиционер и уточнял: – Сначала насиловали, а потом убивали!»

Шагая в редакцию, я страдал оттого, что для великого Ковригина теперь навсегда останусь «этим мудаком Полуяковым», а для Леты – навязчивым жлобом с жалкими астрами в руках. Изнывая от желания позвонить ей, я запрещал себе думать о предательнице. Нет уж, теперь все в семью! Остаток жизни посвящу поискам новизны в брачном уюте. Тоска ела мое сердце как могильный червь, и я не сразу заметил перемены, случившиеся возле бериевского особняка, пока я отсутствовал в редакции. Возле взломанного асфальта и свежей траншеи, огороженной металлическими барьерами, стояла патрульная машина, а милиционеры теснили ротозеев, пытавшихся заглянуть в яму. Я заинтересовался, подошел и по обрывкам разговоров понял: наконец-то нашлись кости бедных женщин, изнасилованных и убитых злодеем.

Говорят, он ездил по Москве в зашторенном черном автомобиле, высматривая на улицах столицы красивых дам и дев. Выбрав, чмокал мокрыми губами и показывал волосатым пальцем: «Эту хочу!» Охрана выскакивала, хватала несчастную, вскоре она оказывалась совершенно голой в постели похотливого мингрела. Если жертва без ропота удовлетворяла его изощренную похоть, то получала букет цветов и 10 лет без права переписки. От природы холодных или сопротивлявшихся безжалостно убивали и зарывали прямо здесь, в центре Москвы. Однажды Лаврентий Павлович выбрал юницу, гулявшую в сквере с таксой. По мрачной иронии судьбы она оказалась дочерью его же заместителя-генерала и отличалась не только девственностью, но еще и строптивостью – укусила наркома, страшно вымолвить куда. Речь, конечно, о гордой девушке, а не о таксе. Отец долго искал бесследно исчезнувшее дитя и благодаря служебным связям все-таки докопался до правды. Поседев за одну ночь, он достал из сейфа наградной пистолет, вошел без доклада в огромный кабинет Берии, обозвал его грязной скотиной, проклял Советскую власть, ее авангард – ВКП(б) и застрелился на глазах начальника-маньяка. Самоубийство списали на трудовое перенапряжение, похоронив генерала с почестями. Эту жуткую историю рассказали на днях.

Я спустился в подвал. Еще недавно тут тоже была коммунальная квартира. От входной двери тянулся коридор, упиравшийся в туалет и каморку без окон, где теперь хранились швабры с ведрами, а прежде кто-то жил и размножался. По левой стороне располагались комнаты. В первой, самой большой, настоящей «зале», трудились Макетсон и корреспонденты – Маша Жабрина с Бобой Крыковым. Раньше ответсек сидел в отдельном кабинете, но потом попросился «к народу», якобы для «оптимизации процесса», а на самом деле, чтобы возлюбленная Маша была у него перед глазами. Крыкову, известному испытателю женского естества, Борис Львович не доверял. Теперь в его комнате расположился со всевозможными удобствами Толя Торможенко, выпускник Литинститута, начинающий провинциальный гений, удачно женившийся на дочке столичного начальника.

В третьей комнатушке грохотала на огромной «Десне» наша машинистка Вера Павловна, жизнерадостная неудачница, имеющая на иждивении больную старуху-мать и разведенную алкоголичку-дочь с двумя детьми. Кроме редакционных материалов, она для заработка перепечатывала диссертации, рефераты и рукописи графоманов, поэтому строчила непрерывно, как камикадзе, цепью прикованный к пулемету. Мой кабинет был последним по коридору.

Я осмотрел стоявшую в коридоре этажерку красного дерева и заглянул в залу. Борис Львович величаво сидел за столом, как жрец, разложив перед собой священный инвентарь: чистый макетный бланк, железный строкомер и толстые импортные фломастеры. За спиной у него стояла Жабрина и ерошила сенбернарские бакенбарды ответсека, отчего тот едва ли не урчал. Увидев меня, она нехотя отпрянула и спросила жеманно:

– Борис Львович, про вечер Парнова сколько строк писать?

– Пятьдесят, Машенька, больше не дам!

– Ах, какой вы жадный! – Жабрина села за свой стол, глянув на меня с улыбкой.

Верхние резцы у нее были вставные, на штифтах, и посинели у основания, поэтому за глаза мы называли ее «Синезубкой».

– Видели? – спросил Макетсон, явно имея в виду страшную находку возле особняка Берии.

– Видел.

– Каков злодей!

– На всех не женишься… – ответил я, имея в виду Машу.

Синезубка фыркнула и метнула в меня мстительный взгляд. Ответсек тяжело вдохнул. Маша ждала от него ребенка, что становилось день ото дня очевиднее, а он грустил, сникая: в подмосковной Обираловке у него уже имелись законная супруга, двое детей и любимая коллекция кактусов-маммиляриев. Иногда в отсутствие Макетсона я снимал трубку его телефона, достававшего всех бесконечными трелями, и слышал рыдающий женский голос: «Боря, одумайся! Дети соскучились…»

– А где Крыков? – спросил я.

– Кто ж его знает…

– Появится – сразу проведем планерку.

– Конечно, конечно… – отрешенно пробормотал Макетсон. – А пока прошу меня не беспокоить!

На его лице появилось сакральное выражение, с каким советский человек рассматривает десятидолларовую бумажку. Он закурил, мучительно затянулся, придвинул макетную полосу, взял в одну руку строкомер, в другую – красный фломастер. Такие в наших магазинах не продаются, их привозят из-за границы по дружбе.

– Можно я назову материал о Парнове «Обыкновенная фантастика»?

– Назовите, Машенька, назовите, и не отвлекайте меня больше!

– Не отвлекать? – Она надула губы. – Да сколько угодно!

– Я не в том смысле… – обеспокоился Макетсон.

– В том, в том… Георгий Михайлович, а что бы вы посоветовали вечером одинокой девушке посмотреть в кино?

– «Мы из джаза» хвалят, – сказал я, вспомнив чей-то отзыв о фильме неведомого режиссера Шахназарова.

– С каких это пор вы одиноки, Машенька? – дрогнувшим голосом спросил Макетсон.

– С сегодняшнего дня.

– А что же случилось?

– Мама в профилакторий уехала.

– Как? – Строкомер звонко выпал из рук ответственного секретаря.

– Борис Львович, не отвлекайтесь, чертите ваш макет! – Жабрина уязвила растерянного любовника синей улыбкой.

Чтобы не мешать их счастью, я вышел в коридор, «дот» Веры Павловны замолк, я толкнул дверь, так и есть: заперто. Опять куда-то без спросу умотала. Бардак! Решив с сегодняшнего дня стать не только верным семьянином, но и грозным начальником, я хотел вернуться в залу, чтобы узнать, сколько строк в номер сдала машинистка и по какой надобности отлучилась с рабочего места. В мое отсутствие ответсек оставался в редакции за старшего и отвечал за дисциплину. Но войти я не отважился: Макетсон и Синезубка целовались так громко, что слышно было через дверь. Бордель!

Наливаясь административной злостью, я вломился к Торможенко. О Толе стоит сказать подробнее. Он был шевелюрист и упитан, а кроме того, имел в лице от природы некую страдательную задумчивость, которая юным начитанным дурочкам кажется очевидным признаком большого таланта, даже гениальности. В результате за него, курского вахлака, вылетела замуж дочка большого человека – директора «Профпромиздата» Сумкина. Учась в Литинституте, Толя трудился еще и кочегаром в бойлерной, так в те годы пристраивались многие начинающие писатели. Работа при отопительных агрегатах считалась почетной, указывала на гонимую избранность, к тому же истопнику полагались служебная жилплощадь и временная прописка, поэтому устроиться истопником было не так уж и просто. В теплый подвал на огонек к Торможенко слетались творческие соратники с подругами. Пили вино и водку, спорили об искусстве, читали по кругу стихи и прозу, хвалили друг друга и ругали Советскую власть. Кто-то привел однажды в подвал начитанную дочку Сумкина. Ее настолько потряс Толин монолог о стилистической беспомощности Достоевского, что вскоре она пришла к нему снова, а когда ей шепнули, что кочегар сочиняет голографический роман, бедняжка совсем ослабла и осталась до утра. Вскоре начинающий гений переехал в номенклатурную квартиру тестя в Безбожном переулке, а меня вызвал ТТ и объявил:

– Георгий Михайлович, я нашел нам в газету отличного парня. Талантлив невероятно! Пруст!

– Замечательно, – отозвался я без энтузиазма: Пруста в переводе Любимова я читал на ночь, чтобы уснуть.

Во всем, что не касалось будущего голографического романа, Толя был ленив до невменяемости. Когда я вошел в комнату, он, утопая в табачном тумане, сидел за столом и медленно, двумя пальцами бил по клавишам портативной «Олимпии», которую ему подарил на день рождения тесть.

– Написал? – спросил я.

– Ну что ты! Тяжело идет. Года три еще придется повозиться…

– Я не про роман. Информашки в номер написал?

– Заканчиваю, – сообщил он с такой твердостью в голосе, что стало понятно: даже не начинал.

– Через полчаса у меня на столе! Ясно?

– Угу. Ты чего такой нервный? – спросил гений скучным голосом.

– А разве ты ничего не знаешь?

– Не-е-ет. Роман пишу.

– Ну, и ладно. Как появится Крыков, проведем планерку. – Я повернулся, чтобы уйти.

– Погоди, – остановил Толя. – Знаешь, чего не хватает Дос Пасосу?

– Чего?

– Густоты.

– А Кафке чего не хватает? – полюбопытствовал я.

– Фантазии.

– Ясно. Через полчаса информашки у меня на столе. Если опять все будут начинаться со слов «недавно в ЦДЛ…», я тебя…

Он с удивлением посмотрел на меня, мол, и что ты мне сделаешь? Сумкин и ТТ дружили еще с университета, объединяла их любовь к загранкомандировкам и неприязнь к евреям. Обе страсти понятны: зарубежных впечатлений в жизни советского человека было слишком мало, а евреев, наоборот, слишком много.

– А знаешь, чего не хватает Булгакову? – спросил Толя.

– Воланда…

– Интересная мысль!

18. Ноги в окне

Опять за окошком две стройных ноги
Стучат босоножками бодрыми.
А вдруг, идиот, это твой андрогин
Уходит, играючи бедрами?!

А.

Я зашел в кабинет – небольшую комнату с полукруглым подвальным окном под потолком. Сквозь пыльные стекла были видны лишь унылые ноги прохожих да лапы пробегающих крупных псов. Зато кошки и собачья мелочь представали целиком. Летом попадались изящные дамские щиколотки и миниатюрные ступни, опутанные ремешками босоножек. Но зимой и в межсезонье – тоска: сапоги, боты, стоптанные башмаки с белыми разводами от соли, которой посыпали лед на тротуаре.

Я сел за стол, заваленный рукописями, гранками и «собаками» – так называются бланки для материалов, засылаемых в набор. Почему «собаки»? Надо спросить у Макетсона: он все знает.

В моем кабинете пахло кислым позавчерашним табаком. Чтобы освежить воздух, я открыл форточку и закурил, обдумывая завтрашнюю встречу с Ковригиным. Нет, это невозможно! Как я посмотрю в глаза писателю, на книгах которого вырос?! Сердце заныло, словно его продуло ледяным сквозняком будущего позора. «Заболеть, что ли?»

– Звал, экселенс? – ко мне, запыхавшись, вбежал Боба Крыков, большой, кудрявый и энергичный, как агрегат для забивания свай.

– Где ты был, павиан бесхвостый? – спросил я.

– Там, где былым бывать опасно, в глубине амритсарских лавок! – ухмыльнулся мой подчиненный. – Лисенок сегодня во вторую смену. Покувыркались немного. Что вытворяет – не передать! Потом белье из прачечной забирал. Ко мне сегодня тройка нападения приезжает с ночевкой.

– А как же Лисенок? Ты говорил, у вас серьезно!

– Очень серьезно! Фантастическая девчонка! А тройка для Папы, он вечером, часам к восьми, после коллегии, подтянется. Но ты можешь к ним пораньше забежать. Они отзывчивые…

Боба жил рядом с редакцией, тут же, на улице Качалова, в сталинском доме, где на первом этаже располагался единственный в Москве магазин, торгующий подержанными книгами на иностранных языках. Получить комнату в центре ему помог, обратившись куда следует, классик советской драматургии Мартен Палаткин, которого Крыков за глаза нежно величал «Папой», а «тройкой нападения» он звал юных подруг-штукатурщиц, веселых и распущенных.

– Зайдешь?

– Нет. – Я твердо решил встать на путь исправления.

– Зря. Папа не брезгует. Девушки простые, но очень способные. Хватают все буквально на лету. Я показал им на видаке «Калигулу». Повторили один в один! Папа сначала думал, они из ВГИКа, а штукатурщицами прикидываются. Забегай!

– Нет, мне дочь из сада забирать. Ты знаешь, что Арина разводится? – спросил я, чтобы сменить тему.

– Все знают. Я же предупреждал ее: хочешь погорячей и побольше – обращайся ко мне. Нет, эта дура стала с мужем экспериментировать. Мы до этого еще не доросли. Но Папа говорит, в Америке все давно женами меняются. Свинг!

Палаткин – маленький пузатый драмодел, писавший исключительно о Ленине, был женат на самой красивой женщине советского кино, пышнотелой блондинке с боттичеллиевским ликом. А поди ж ты – развлекается со штукатурщицами! Загадочны и не исхожены дебри советского секса!

– Когда уберешь свою этажерку из коридора?

– Скажешь тоже, экселенс! Это же открытая горка. Псевдоампир из грушевого дерева. Мастерская Шмидта. Конец прошлого века.

– Когда уберешь свою псевдогрушу? Все об нее спотыкаются!

– Уберу, экселенс, не сердись! Я не виноват, что ты попал с Ковригиным.

– Ты-то от кого узнал?

– Все уже знают. Андропов велел Ковригина опустить. А тебя на комиссию бросили, чтобы комар носа не подточил. Ты же русский.

– И что мне теперь, русскому, делать?

– А у тебя есть выбор?

– Нет.

– Тогда надо просто выпить.

– Нельзя, мне завтра на Ковригина дышать.

– Двести пятьдесят граммов за ночь превращаются в чистую энергию.

– Ладно, после планерки, – сдался я.

– Я пока сбегаю.

– Сказал же, после планерки.

– А Торможенко все равно на месте нет.

– Как нет? Я же его видел. Куда делся?

– Сказал, ему надо одну мысль выгулять.

– Твою мать!

– Давай пока в высотку сбегаю. Где посуда?

– Там, где всегда… – Я обреченно кивнул на шкаф.

Там, среди свернутых в трубки отработанных полос, гранок и прочего хлама, наготове стояла огромная, видимо, доставшаяся от байдарочников, спортивная сумка со стеклотарой. Боба взял тяжело звякнувшую ношу с отходами творческой жизни редакции и пошел к выходу. На пороге он оглянулся:

– Ты мою квартиру скоро не узнаешь!

– А что такое? Ремонт будешь делать?

– Я? Нет. Ремонт – дело государственное!

– А как там твоя бабушка?

– Эта старая сука нас с тобой переживет! – И вышел.

19. Коммунальная графиня

Я был юн, озабочен,
Годы пыл укротили…
Ах, афинские ночи
В коммунальной квартире!

А.

В юности Боба Крыков, худой, трепетный, одержимый мечтой о славе, актерствовал в молодежной студии Мстислава Гордецова на Земляном Валу. Как-то спектакль начинающего коллектива посетила всемогущая Ирина Леонидовна Тулупова, сорокалетняя советская львица и театральный обозреватель «Правды». Режиссеры боялись ее до судорог: одной статьей в главной партийной газете Тулупова могла навсегда уничтожить или вознести. Боба играл юного Корчагина (всего в спектакле было 8 Павок) и так ей понравился, что удостоился чести проводить критикессу домой, где и заночевал в постели разведенной повелительницы. Львице он понравился: молодой, горячий. Вскоре, перешагнув через мольбы родителей, Боба переехал к ней с вещами на Плющиху в цековский дом из бежевого кирпича. Пару лет они жили как супруги, воспитывая сына Макса, едва ли не ровесника юного маминого мужа. Со временем Тулупова, пресытившись свежим сожителем, вновь потянулась к номенклатурным мужчинам с солидной проседью. А тут как раз овдовел заместитель министра торговли…

Впрочем, и Крыков, живя с матроной, продолжал интересоваться девушками. Во время частых командировок видной правдистки он водил на Плющиху табуны нестрогих прелестниц. Пасынок не выдавал, так как отчим щедро делился с ним излишками девичьей отзывчивости. Однажды они оказались на грани провала: Макс по неопытности влюбился в юную потаскушку и хотел признаться матери, прося благословения. Стоило большого труда уговорить его подождать до совершеннолетия. Вскоре Тулупова, внезапно нагрянув, обнаружила в своем доме такой декамерон, что Крыков вылетел на улицу в тот же день.

К родителям он не вернулся, стал жить самостоятельно, работал таксистом, хотя всегда тянулся к творчеству, но ни в один молодежный театр его не взяли, страшась мести оскорбленной львицы. С горя Боба заочно окончил Институт культуры. На сессиях не появлялся, но зато бесплатно возил декана факультета на своей «трешке», которую в пору упоительной взаимности ему подарила Тулупова. Тогда же он вместе Эдиком Фагиным стал промышлять антиквариатом и принес в дар председателю экзаменационной комиссии французский комодик «переходного» стиля. Получив диплом, Крыков вспомнил изобильное житье в семье правдистки и решил отдаться журналистике, хотя явных способностей к словосложению не имел. Впрочем, люди почему-то уверены: если в школе они получали за сочинения «четвертки», то стать писателями или журналистами им раз плюнуть. В «Стопис» Боба попал по рекомендации Папы, которому добыл пристенную консоль из ореха в псевдобарочном стиле с мраморной столешницей. Сухонин и Шуваев враждовали с Палаткиным, поэтому не смогли ему отказать.

Когда Боба появился в редакции, он уже растолстел и обзавелся животиком. Внешность ему досталась амбивалентная, при желании его можно было принять и за еврея, и за русского. Он этим искусно пользовался: в первом случае возводил свою фамилию к бабелевскому Бене Крику, а для русопятов имелась другая версия: мол, прозвище «Крык» его дед-казак получил за жуткий сабельный удар, разрубавший вражьи кости со страшным хрустом: «кры-ы-ык». Верили ему и те, и другие. Кем был он на самом деле, я так и не разобрался, да это, в сущности, неважно для нашей истории. Однако именно благодаря такой «амбивалентности» все, что творилось в противоборствующих станах литературы, Боба знал достоверно из первых уст.

В большой коммунальной квартире он занимал одну комнату. Обстановка спартанская, ничего лишнего: огромная кровать, старый шифоньер, стол, стулья и видак «Шарп», подключенный умельцами к отечественному телевизору «Шилялис». Жилье выглядело ужасно: обои висели клоками, обнажив желтые газеты с отчетами о процессах 1930-годов и заголовками вроде «Смерть троцкистским гиенам!». Паркет местами был утрачен, а из-под плинтусов шевелили усами черные тараканы. Никакого антиквариата в доме не водилось, его Боба воспринимал лишь как объект перепродажи. Имелась в квартире облупленная ванная с водонагревательной колонкой, гудевшей из последних сил, а само корыто, некогда эмалированное, выглядело таким грязным и выщербленным, словно в нем эскадрон казаков выкупал подкованных коней. В туалете журчал древний унитаз с ржавой промоиной – первенец советской сантехнической отрасли. В поднятом под потолок чугунном бачке, обметанном каплями воды, Крыков охлаждал запасы водки.

Вторая комната после смерти жильца пустовала и превратилась в склад рухляди и товара. В третьей доживала свой век полуслепая и глухая старушка Полина Викентьевна Вязьникова. Боба почему-то звал бабку «графиней», уверяя, что до революции та окончила Институт благородных девиц, но в Париж убежать не успела, всю жизнь отработав стенографисткой в Главторфе. Как-то, будучи у него в гостях, я пошел на кухню за чайником и увидел ветхую «графиню». Помешивая в кастрюльке баланду, Полина Викентьевна разговаривала сама с собой, как это часто бывает со стариками, но по-французски. Крыков с нетерпением ждал, когда бабушка помрет, чтобы получить в полное распоряжение всю квартиру, и держал на примете фиктивную невесту – одинокую лимитчицу с двумя детьми.

– А если она потом не выпишется?

– Выпишется.

– А если?

– Убью и закопаю в Сокольниках! – отвечал он с разгильдяйской улыбкой, но я ему почему-то верил.

Впрочем, все это не мешало Бобе подкармливать еле живую соседку, когда кончалась ее крошечная пенсия.

– На, старая сука, подавись и сдохни! – обычно говорил он, вручая ей хлеб, молоко и сосиски из гастронома.

– О, мерси, Робер, благодарю! – Глухая бабка от счастья лучилась всеми своими морщинами.

К женским табунам, проходившим через комнату соседа, она относилась снисходительно: разнузданное торжество плоти ее не смущало. Молодость «графини» совпала с растленным серебряным веком и ранней советской распущенностью, когда в домах-коммунах устраивались афинские ночи, дабы привить трудящимся коллективизм на уровне интимных содроганий. А комсомольцам в качестве пособия выдавали половую азбуку Меркулова, где каждая буква складывалась из двух-трех, а то и четырех голых тел, заплетенных в рискованные совокупительные позы.

На шумные оргии за стеной Полина Викентьевна не обращала внимания, зато не любила, когда сосед устраивал на квартире людные аукционы мебельного антиквариата, и анонимно ябедничала участковому. Но больше всего графиня Вязьникова реагировала на перепады погоды: «Робер, я, кажется, умираю…» Боба, потирая руки, вызывал «Скорую помощь» и, наблюдая реанимационные действия, скорбно спрашивал врача:

– Как вы думаете, доктор, сколько ей осталось?

– А вы кто ей?

– Двоюродный внук.

– Трудно сказать, но сердце у вашей бабушки для таких лет отменное. Еще помучится.

– Вот и славно! – кивал внучок, грустнея.

20. Секс сексота

Возьмем диссиденток лихую породу:
Готовы отдаться любому хрычу.
Шепни им про нашу и вашу свободу,
Ругни коммуняк и люби – не хочу!

А.

Проводив Бобу в высотку, я придвинул к себе гранки и стал читать. Вскоре зашел Толя.

– Выгулял мысль? – ехидно спросил я.

– Выгулял. – Он швырнул мне на стол «собаку» с информашками.

Я посмотрел: все они как одна начинались словами: «В Центральном доме литераторов имело место быть…»

– Знаешь, – Торможенко без разрешения вытряхнул из моей пачки сигарету и закурил от настольной зажигалки в виде сапога. – Я бы «Войну и мир» сократил раза в два.

– Ты сначала напиши «Войну и мир». Нет, Толя, так не пойдет! Какое к черту «имело место быть»? Так теперь не говорят.

– Говорят. Хороший старый русский оборот. Не нравится?

– Не нравится.

– Зря! Видно, ты попал под влияние инородцев и утрачиваешь корни.

– Никуда я не попал.

– А зачем тогда согласился участвовать в травле Ковригина?

– Ты же не знал про это?

– Из Курска позвонили. Ты мне не ответил!

– А у меня есть выбор?

– Есть.

– Какой?

– Застрелиться.

– Да пошел ты! Стой! Никуда больше не уходи! Вернется Крыков – сразу проведем планерку.

Толя величаво кивнул и удалился, а я вернулся к гранкам, но тут в кабинет заскользнул Макетсон.

– Можно? – он кивнул на мои сигареты.

– Конечно, Борис Львович.

– Георгий Михайлович, я утром был там… – Ответсек неторопливо закурил и пустил струю дыма вверх. – Они очень озабочены ситуацией с Ковригиным и рассчитывают на вас! – Он пристально посмотрел мне в глаза. – Вы понимаете?

– Не очень.

– Попробую объяснить…

Год назад Макетсона, как бывалого журналиста, привлекли к работе над сборником «Чертополох предательства» – о советских диссидентах. Сначала его вызвал главный редактор «Политиздата» Карл Сванидзе, папаша нынешнего Сванидзе, а потом пригласили на Лубянку – поговорить. Львович вернулся окрыленный, вскоре его командировали в одно из образцовых исправительных учреждений Мордовии. Там Макетсон под диктофон побеседовал с раскаявшейся активисткой Гельсингфорсской группы Зоей Кацман: взамен ей обещали досрочное освобождение и выезд на историческую родину. Львовичу удалось разговорить смутьянку, сказались близость по «пятому» пункту и дальние родственные связи. Зоя поведала ему грязную изнанку правозащитного движения, упирая на беспорядочные половые связи, царившие среди борцов за вашу и нашу свободу. Будучи в юности недурна собой, она участвовала в подпольных семинарах и дискуссиях в качестве приза, даже гордилась тем, что поощрительно легла однажды в постель с весьма неказистым автором доклада об обреченности социализма. В подполье Зоя попала буквально с университетской скамьи во многом под влиянием бабушки – несгибаемой троцкистки, десятилетия прикидывавшейся сталинисткой, а после ХХ съезда – ленинисткой. Дело вот в чем: когда красные подошли к Одессе, прадед Кацман, крупный хлеботорговец и купец первой гильдии, старшего сына отправил в Стамбул, где имелась заграничная контора фамильной фирмы, младшего определил в одесскую ЧК: не бросать же без присмотра дом на Дерибасовской и пакгаузы в порту. Сам же он, когда зашатался НЭП, отбыл на покой в Москву к дочери, которую заранее пристроил в Концессионный комитет к Троцкому – шустрому племяннику своего компаньона по оптовой хлебной торговле. Годы совместной работы с «львом революции» навсегда запали в пламенное сердце бабушки, поделившейся своим жаром с внучкой.

Беседу с раскаявшейся диссиденткой под названием «Совесть пробуждается» опубликовали в «Труде». Однако отпущенная на свободу, Зоя, едва сойдя с трапа самолета, доставившего ее в Вену, объявила, что злополучное интервью у нее вырвал чуть ли не под пыткой матерый агент КГБ, умело игравший на ее национальных и женских чувствах. Бедняжку пожалели, оставили жить в Австрии, назначив большое пособие как жертве тоталитаризма.

После Мордовии Макетсон сделался гордо-задумчивым, стал еще дольше засиживаться в Пестром зале, попивая кофе и беседуя с мыслящими литераторами о политическом моменте. Иногда особым жестом он доставал из бокового кармана бумажник, где в одном из отделений хранилась вырезка из «Венского телеграфа». Статья называлась «Зоя Кацман – жертва психологического садиста из КГБ». В поведении Бориса Львовича появилась брутальная тайна, на которую так падки дамы, и Синезубка, прежде лишь посмеивавшаяся над его робкими ухаживаниями, не устояла. С тех пор ответсек стал часто отпрашиваться с работы, заходил ко мне в кабинет и сообщал:

– Мне надо – туда! – и показывал пальцем вверх. – Вызывают…

Я пожимал плечами. Кто же не отпустит сотрудника «туда»? Иногда Львович опаздывал или вообще не являлся на работу, звонил и важно объяснял: его срочно привлекли в качестве консультанта по закрытой теме. Как-то Макетсона снова послали в Мордовию, явился он через неделю, загорелый, словно побывал в Крыму. В те же дни взяла бюллетень Синезубка и тоже явилась на работу посмуглевшей. Меня, конечно, все это злило, но приходилось терпеть: КГБ все-таки…

Борис Львович курил, ходил по комнате, говорил загадками и намеками:

– Георгий Михайлович, вы понимаете, что втянуты в большую политическую игру?

– Понимаю.

– Кстати, меня снова вызывают туда.

– Вы же были там недавно?

– Наверное, хотят посоветоваться.

– С вами?

– Что вы так удивляетесь? Не волнуйтесь, я дам о вас лучшие отзывы и рекомендации. Не переживайте! Думайте о чем-то хорошем. У вас есть аквариум?

– Нет.

– Напрасно. Впрочем, с рыбками много возни. Заведите, как я, кактусы. Вы не представляете, какая это красота! Жаль, вы не видели мою оранжерею! Скоро зацветет эбнерелла. Это божественно!

– И когда вас вызывают «туда»? – спросил я.

– Прямо сейчас.

– А планерка?

– Проведем завтра. Номер в целом сложился.

– А макеты?

Борис Львович посмотрел на меня с насмешливым удивлением. В самом деле, что такое макеты в сравнении с государственной безопасностью?!

– Ладно, идите!

Через пять минут в окне мелькнули модные Машины сапожки, а рядом с ними – медвежьи мокроступы хромого ответсека. В молодости он увлекался мотоспортом и, поднимаясь на «Хорьхе» в горы, кажется, на Казбек, сорвался и переломал ноги. Кости срослись, но остались хромота и чувствительность к переменам погоды. Сапожки и мокроступы спешили явно не в «контору», а в свободную от материнского пригляда квартиру. Право слово, торопиться следовало: растущий живот Синезубки обещал вскоре осложнить счастье взаимного обладания.

21. План «Зашибись!»

Нет, жизнь не напрасна, покуда
Торопится рюмка к устам,
Пока есть пустая посуда,
Которую встану и сдам…

А.

Боба вернулся с «андроповкой», половинкой «бородинского» и двумя плавлеными сырками «Дружба».

– Вот суки! – с порога выругался он.

– Что там еще такое?

– Не хотели бутылки принимать. Тары у них нет! Но со мной такое не проходит. Спросил: а по восемь копеек за горлышко возьмете? Тара сразу нашлась. Я повернулся и – на выход. Кричат: «Вы куда, молодой человек?» А я им: «В народный контроль. Скоро вернусь!» Догнали, валялись в ногах, взяли по двенадцать копеек все до одной, даже щербатые, и нашли в подсобке «андроповку». На витрине не было.

– Ну, ты даешь!

– Социализм, экселенс, – строй неплохой, но им надо уметь пользоваться!

– Наливай!

– Ты же сказал – после планерки.

– Планерка завтра. Макетсона вызвали в контору.

– Врет! Машку повез петрушить.

– Ясно – врет.

Крыков сорвал с горлышка «бескозырку» и разлил по стаканам. Я тем временем порезал хлеб и плавленые сырки. Чокнулись – организм сначала содрогнулся от непрошеной водки, но вскоре благодарно потеплел в ответ.

– Так что ты говорил про ремонт? – спросил я, жуя корку с пряными ядрышками кориандра.

– У меня есть план «Зашибись!».

– Что за план?

– Могила?

– Могила, – пообещал я.

Мы еще выпили. Первая рюмка встретила вторую как родную. Оказалось, Боба услышал разговор про то, что на даче Папы Литфонд делает срочный ремонт, так как в Москву едет знаменитый американский драматург Артур Миллер, один из мужей Мэрилин Монро. В программе значилось чаепитие у коллеги в Переделкине. Выбрали, конечно, Палаткина, но разве можно принимать иностранца на казенной даче, где линолеум протерт до дыр, а в «удобства» страшно зайти. Дали команду, и литфондовские мастера бросились приводить интерьер в порядок, чтобы не позорить СССР перед человеком, имевшим, хоть и недолгое, касательство к красотам великой блондинки.

И Бобу осенило! Он стащил в правлении бланк. Сделать это совсем не трудно, так как секретарша Мария Ивановна за обедом всегда пропускала несколько рюмочек, после чего всех визитеров, включая классиков советской литературы, называла «зайцами», а за бумагами вообще не следила. Как-то пропало письмо Брежнева, где он тепло благодарил московских писателей за высокую оценку его «Малой земли». Нашли в корзине. Марию Ивановну страшно отругали, она неделю за обедом не притрагивалась к спиртному, но вскоре все пошло по-прежнему.

На украденном бланке Крыков навалял официальное письмо на имя начальника Райремстройжилуправления. Боба вынул из кармана мутный четвертый экземпляр и с гордостью предъявил. Что и говорить, бумага была составлена виртуозно, по всем правилам советского канцелярского искусства:

Уважаемый, допустим, Иван Иванович!

В конце сего года в Москву по приглашению Союза писателей СССР прибудет знаменитый английский драматург сэр Теннеси Уильямс, который в рамках программы, утвержденной Министерством культуры СССР, ЦК КПСС и курирующими органами, посетит в домашних условиях одного из ведущих советских драматургов. Эта ответственная миссия возложена на молодого автора Роберта Крыкова, проживающего во вверенном Вам районе, по адресу: улица Качалова, дом 14, квартира 35. Однако особая комиссия Союза писателей СССР признала состояние помещения порочащим нормы советского быта, а также бросающим незаслуженную тень на всю нашу социалистическую явь. В связи с этим настоятельно просим Вас до 1 декабря с. г. провести полный ремонт вышеозначенной трехкомнатной коммунальной квартиры с радикальной заменой сантехники, агрегатов отопления и паркета. Надеемся на Вашу гражданскую сознательность и партийную ответственность. По всем частным вопросам обращаться к Крыкову Роберту Леонидовичу. Дом. телефон: 291–18–56.

С уважением

М. М. Палаткин,

Секретарь СП СССР,

лауреат Ленинской и Государственной премий

– Думаешь, сработает? – засомневался я.

– Или! Умные люди только так ремонты и делают. Уже звонили. Просили отсрочки до января, когда выделят фонды. Но я им сказал: ноябрь, иначе обращусь в курирующие органы.

– Куда?

– В КГБ.

– Убедительно. Но Теннеси Уильямс, кажется, умер.

– Какая разница?! Они все равно его не знают.

– А графиня?

– Положу в больницу. Уже договорился. Ну, за светлое будущее! – Он налил еще.

Действительность окрасилась в нежные пастельные тона. В кабинет, открыв дверь ногой, зашел Торможенко и хлестнул на стол, как козырного туза, «собаку» с информашками: все они начинались теперь словами:

«Днями в ЦДЛ состоялись…»

– Пойдет? – спросил он.

– Пойдет, – капитулировал я, поняв, что сопротивление бесполезно.

Толя, не спросив, вылил оставшуюся водку в стакан, выпил, не чокаясь, крякнул, смел последние кусочки сыра «Дружба» и пошел к выходу.

– А спасибо, жлоб? – возмутился Боба.

– Плачу славой. Вы еще в мемуарах напишете, как со мной водку жрали! – не оборачиваясь, бросил тот.

Мы переглянулись и промолчали. Боба предложил снова сбегать в высотку. Перед тем как согласиться, я глянул на часы и обомлел: половина шестого, а мне забирать Алену из детского сада. Общественным транспортом в конце рабочего дня добираться до Орехова-Борисова больше часа. Схватив портфель, я ринулся к выходу.

– Экселенс, я хотел тебе дорассказать…

– Потом.

Тут на моем столе зазвонил телефон.

«А вдруг Лета?» – Я воротился от двери и снял трубку.

– Жор, хорошо, что ты на месте! – выплаканным голосом произнесла Арина. – Срочно к Владимиру Ивановичу!

Проклиная свою дурацкую мечтательность, я помчался в партком. В тамбуре Клуба висело свежее объявление. Строгие красные строки, выведенные плакатным пером, оповещали:

За антиобщественное поведение члену СП СССР Перебрееву А. Н. запрещено посещение Дома литераторов в течение месяца.

Правление

Я бросил куртку Козловскому, спросив на бегу:

– Газету покупают?

– Слабенько. Гвоздя в номере нет, – ответил он мне вдогонку.

Тихий поэт Перебреев как ни в чем не бывало сидел в баре и пил водку с соком. Рядом грустила известная поэтесса Анна Кошарина, недавно шумно порвавшая со своей многолетней возлюбленной – еще более известной поэтессой Региной Черкасовой, секретарем правления. Анне достоверно донесли, что на Днях литературы в Вильнюсе Регина утром вышмыгнула из номера грузинского прозаика Вово Эбанаидзе. Взбешенная Кошарина подкараулила Черкасову, когда та привела на обед в Дубовый зал делегацию вьетнамских писателей, маленьких, как дети-герои, подскочила и с горькими упреками на глазах опешивших вьетконговцев надавала ей пощечин. Анну тоже хотели лишить на месяц права посещения ЦДЛ, но потом учли ее личную драму и только пожурили, пожелав утешиться в надежных мужских объятиях. На заседании правления седой стихотворец Бездынько мечтательно вспомнил:

– А я-то в свою первую жену из наградного «маузера» стрелял.

– Попал?

– Патрон перекосило.

Когда я проходил мимо бара, Анна остановила меня жестом. Мы были знакомы: лет пять назад она возглавляла нашу комсомольскую организацию.

– Гера, угостите сигаретой!

– Да, конечно, вот…

– Спасибо! Не курите «Стюардессу», могут плохо подумать. И учтите, вас втягивают в гнусное дело. Будьте осторожны и никому не верьте! – Сказав это, она огляделась, будто за ней следили. – Никому не верьте, но особенно этой суке Регине!

В приемной тосковала над протоколами Арина. Из-за толстого слоя пудры она напоминала лицом маляршу, белившую потолок.

– Как дела? – с вымученной бодростью спросил я.

– Звонил Ник.

– Вот и хорошо!

– Сказал, что сегодня ночует у родителей.

– Не страшно. Осознает и соскучится. Ты главное – повторяй: ничего не помню.

– Зато Ленка Сурганова все помнит.

– А ты не помнишь – отсутствовала.

В алькове меня ждал хмурый Шуваев. На столе перед ним возвышалась стопка одинаковых красных папок с черными тесемками, аккуратно завязанными бантиками.

– Ну, попали мы с тобой, комсорг…

– Еще что-то случилось?

– Куда уж больше! На вот – почитай! Только что доставили. Оттуда.

Он протянул мне верхнюю папку. Никаких наклеек или надписей на ней я не заметил.

– Что это?

– «Крамольные рассказы», мать их так! Прочтешь и вернешь завтра в четырнадцать тридцать. Не опаздывай, как сегодня! В пятнадцать ноль-ноль у нас Ковригин. Перед этим надо еще мнениями обменяться с членами комиссии. Приходи пораньше.

– А кто члены?

– Завтра и узнаешь. Нет, ну что за человек? Собрание сочинений? Пожалуйста, Алексей Владимирович! На три месяца в Англию? Ради бога, Алексей Владимирович! Квартиру в Лаврушенском? Получите! Что тебе еще, сукин сын, надобно? Советская власть теперь добрая, незлобивая, пиши, как хочешь, только в электричках не разбрасывай… Ты же свои повести не разбрасываешь?

– Не разбрасываю…

– А его рукопись была в свежую немецкую газетку завернута. Такую в киоске «Союзпечати» не купишь. Из посольства. Уловил?

– Да ну?

– Вот тебе и «да ну»! Понял теперь, почему чекисты завелись?

– Теперь понял.

– Ладно. Читай, смекай, делай выводы и не повторяй чужих ошибок. Рассказы никому не показывай, ни одной душе, даже жене.

– Конечно. За кого вы меня принимаете?!

– За живого человека. Копий не снимать ни под каким видом! Строго предупредили: все экземпляры пронумерованы и учтены, бумага меченая. Твой экземпляр… – он заглянул в папку, – пятый. Иди, комсорг, завтра у нас с тобой трудный день.

Я схватил папку и рванул к двери, понимая, что в детский сад уже почти опоздал.

– Назад! Вот здесь чиркни!

Пришлось вернуться и поставить закорючку на машинописной расписке, гласившей, что я, такой-то, получил на ознакомление комплект документов для служебного пользования категории секретности «Б» на ста четырнадцати страницах, каковой обязуюсь вернуть в указанный срок.

– Вот такие мы с тобой, Егор-помидор, бумажные душонки! А иначе нельзя. Государство, мил человек, на секретах и циркулярах держится. Я когда еще до Молдавии в Казахстане работал, у нас случай был. Главред областной газеты инструктивное письмо ДСП по пьяному делу потерял. Знаешь, что с ним сделали?

– Расстреляли?

– Хуже! Велели жениться на уборщице, которую он по первомайской оказии спьяну обрюхатил и отнекивался. Вот уж страшна была девка! Тохтамыш в юбке. Она ему сразу тройню родила. Один на него похож, остальные – чистое татаро-монгольское иго! Умела партия наказывать. Ну, иди!

Пробегая по Пестрому залу, я увидел Андрюшкина и Продольного, они сидели за столиком, обнявшись над пустым графинчиком, и тихо пели:

Вы слыхали, как поют дрозды,
Нет, не те дрозды не полевые…

Выдранный зубами клок замшевого пиджака был грубо пришит через край.

А дрозды, волшебники-дрозды,
Певчие избранники России…

22. Домой!

Не пролезть рвачам и лежебокам
В коммунизм, который – наша цель.
С удовлетворением глубоким
Утром – в цех, а вечером – в постель.

А.

От «Баррикадной» до «Пушкинской» я доехал в тесноте, но не в обиде. Зато в узком переходе на Горьковскую линию пришлось потолкаться, а в вагон удалось втиснуться с третьей попытки, пропустив два набитых до отказа состава. Несмотря на давку, почти все пассажиры читали – книги, журналы, даже газеты, сложив полосы осьмушкой. Прижатый к дверям, я с трудом извлек из портфеля красную папку и умудрился открыть, развязав тесемки. Пропустив предисловие, я начал первый рассказ. Автор и его подруга купили за городом кулек вишен, и она, так как он вел машину, клала ему ягоды прямо в рот, не забывая о себе. Писатель поначалу умилялся, но потом заметил: дама-то себе выбирает ягоды получше, а ему поплоше. Тут и кончилась любовь, больше с этой эгоисткой он не встречался.

«Боже мой, из-за такой ерунды человека на партком тащат!» – мысленно возмутился я и заметил, что несколько притиснутых ко мне пассажиров косят глаза в мои засекреченные странички. В ту пору по рукам ходило немало отксеренного «самиздата» и «тамиздата», а проезжим людям интересно, каким именно запретным плодом балуется случайный попутчик. Заложить – не заложат, а неприятно, словно кто-то за твоей личной жизнью подглядывает. Помня наказ Шуваева, я спрятал папку и стал сквозь стекло наблюдать, как в мятущейся полутьме тоннеля извиваются, сплетаясь и разбегаясь, силовые кабели. Казалось, электропоезд мчится, спасаясь от стаи черных и белых летучих змей.

Из головы у меня не шла крыковская затея. Самое смешное, что эта афера могла удаться. В СССР верно составленная и по назначению отправленная бумага творила чудеса. Моя бабушка Анна Павловна с дочерью, моей теткой Клавдией, обитали в коммунальной квартире на Чешихе, а точнее, в Рубцовом переулке, идущем от Большой Почтовой улицы к Яузе. Отец был прописан там же, но жил с нами – сначала в заводском общежитии на Бакунинской, а потом в Бабушкино, где мать получила от Маргаринового завода «двушку». Предлагали в Мытищах «трешку», но тогда терялась московская прописка, а «лимитчики» за нее годами ишачили на вредном производстве или женились черт знает на ком.

Чешиха – страшное место: по слухам, там даже октябрята ходили с финками и кастетами. Впрочем, я часто навещал родню, уезжал порой поздно, и меня только раз остановили пацаны, попросили сигарету и, узнав, что я не курю, всего-навсего дали в глаз. Так вот, моя тетя Клава страдала душевным заболеванием, возникшим на почве сильного испуга. Будучи девушкой, она шла после вечерней смены с ткацкой фабрики, и на нее напали хулиганы. Что там случилось на самом деле, семейное предание умалчивает, но замуж тетя потом так и не вышла, мужчин чуралась, даже не заглядывала в ванную, когда бабушка меня мыла, а только просовывала полотенце в дверь. По выражению отца, «Клавка почуднела», а с возрастом и вовсе сошла с ума. В итоге диагноз: шизофрения. Ей как душевнобольной по мудрым советским законам полагалась отдельная квартира: мало ли какая дурь придет в нездоровую голову, а рядом невинные соседи. Тетку поставили на учет и записали в специальную жилищную очередь, которая почти не двигалась. Шли годы, в разговорах взрослых постоянно всплывали одни и те же странные слова: «ВТЭК» и «врачиха Хавкина», которая якобы из года в год отдавала отдельную квартиру, положенную тетке и бабушке, своим дружественным психам.

Став студентом, прошу заметить, первым в нашем клане человеком, покусившимся на высшее образование, я решил помочь родне. Как-то раз, навещая мою 348 школу, я поделился бедой с директором Анной Марковной Ноткиной. За глаза мы звали ее «Морковкой». Она меня любила, даже ходила со мной сдавать вступительные экзамены в пединститут: а то ведь завалят, сволочи, гордость школы. Морковка выслушала мой рассказ очень серьезно, потом, поразмыслив, молвила:

– Гоша, я тебе помогу. Но ты должен все сделать так, как я скажу.

– Сделаю. Но что?

– Приближается съезд партии…

– И вся страна встала на трудовую вахту… – подхватил я с иронией.

– Не зубоскаль, а лучше записывай! За три дня до открытия съезда в общественной приемной на улице Куйбышева начнут принимать заявления трудящихся. Ты должен сдать свое письмо на имя съезда в первый день, до обеда. Понял? До обеда.

– А если позже?

– Тогда письмо не попадет в первую обработанную порцию и вероятность положительного решения вопроса резко снизится. Понимаешь, в последний день должны объявить делегатам, что в адрес съезда поступило столько-то писем и обращений трудящихся, по стольким-то уже приняты решения, остальные переданы в профильные отделы ЦК и на места. Твое письмо должно попасть в эти «столько-то процентов». Понял?

– Спасибо, Анна Марковна! – Я встал.

– Сядь, это только начало. Письмо должно быть не больше одной страницы.

– Почему?

– Потому что первая обработка делается так: короткие письма в одну кучу, а все остальные в другую.

– Почему?

– Некогда длинные жалобы читать. Время поджимает.

– А вы откуда знаете?

– На прошлом съезде я была в такой рабочей группе. Райком послал. На страничке надо сжато, но главное четко изложить суть проблемы и просьбу.

– Ну, теперь-то все ясно…

– Да сядь же ты! Письмо должно быть обязательно напечатано на машинке.

– Это чтобы каракули не разбирать?

– Правильно! И наконец, надо обязательно указать лицо, от которого зависит решение вопроса, и непременно с телефоном.

– Чтобы могли сразу позвонить.

– Да! Соображаешь. Времени мало, а чем больше писем обработано, тем лучше для отчета перед съездом. Нам за это даже премию дали.

– Значит, надо указать телефон врача Хавкиной?

– Лучше начальника ВТЭКа.

– Спасибо, Анна Марковна!

– Не-ет, за это ты, Гоша, напишешь нам сценарий последнего звонка!

…У метро «Каширская», возле остановки 148 маршрута, извивалась нервная очередь: автобуса не было минут двадцать. «Опять козла забивают!» – возмущался народ. Женщины стояли с сумками, распухшими от продуктов, мужчины все больше с портфелями, как и я. Правда, один дедок в большом рюкзаке вез из ремонта стиральную машину «Малыш». В стороне, вдоль тротуара выстроились такси и частники-бомбилы. Они развозили пассажиров во все уголки Орехова-Борисова и брали за это по рублю с носа. Без колебаний я сел в «Волгу» цвета заветренного майонеза. Минут десять таксист искал еще трех попутчиков. Последнего, явно иногороднего, с двумя чемоданами он привел из автобусной очереди, и мы рванули.

…Я все сделал так, как научила Анна Марковна, но скорее для того, чтобы себе и ей доказать: в нашей стране преданных идеалов ленинизма добиться справедливости нельзя. В ту пору я, как и все, слушал «Голос Свободы», страдая вялотекущим антисоветизмом. Однако съезд еще не закрылся, когда позвонила испуганная бабушка Аня: от них только что ушла врачиха Хавкина, которая плакала, умоляя никуда больше не писать и не жаловаться. Через неделю к ним явилась комиссия, осмотрела коммуналку и сказала: «Ага!» Через месяц им выдали ордер, и мы с отцом перевезли их в отдельную квартиру на улице Пестеля в Отрадном, где они и жили до самой смерти. Бабушка скончалась в 1977-м, когда я служил в ГСВГ, и на похороны меня не отпустили, так как покойница в понимании военкомата моим близким родственником не считалась. А тетя Клава… Нет, это жуткая история. В другой раз… Отец же, осознав, что прописан теперь в трехкомнатной квартире, во время семейных ссор к обычным словам «А ну вас всех к лешему!» стал добавлять: «Уеду от вас к Пестелю!» «Езжай хоть сейчас!» – отвечала мать. Тем все и заканчивалось.

…Первым вышел из такси приезжий с двумя чемоданами и протянул водителю монетку.

– Рубль! – замотал головой «шеф».

– В позапрошлом году было пятьдесят копеек.

– А где ж ты был целых два года?

– Дома. Я живу в Хабаровске.

– Теперь рубль.

– Вы не предупредили… Я бы автобусом поехал.

– Вот и ехал бы. Рубль!

– Быстрей, опаздываю! – взмолился я.

– Товарищ, в самом деле, время – деньги! – поддержал меня пассажир в шляпе и тонких очках.

– Ладно, уговорил, но больше так не делай! – согласился водитель, играя желваками.

Хабаровчанин отдал полтинник, схватил чемоданы и поспешил к подъезду. Таксист несколько мгновений рассматривал на ладони монету, потом, выругавшись, швырнул ее в газонные кусты, сел за руль – и машина, злобно взревев, сорвалась с места.

– Вы все поняли? – тихо спросил меня очкарик.

– Что именно?

– Это же чистой воды инфляция. – Он повторил выбрасывающий жест шофера.

– Вы уверены?

– Я экономист. Мы идем к катастрофе. Хлеб будет стоить десять рублей за батон.

– А водка? – осторожно спросил я, понимая, что сижу рядом с не очень здоровым человеком.

– Страшно сказать: двести!

– Что вы говорите! – Я покачал головой и отодвинулся.

…В детском саду, как и подсказывало предчувствие, моя Алена, одна-одинешенька, сидела посреди комнаты, обложившись игрушками, среди которых было несколько пластмассовых Крокодилов Ген и Чебурашек.

– Полуякова, за тобой пришли! – конвоирским голосом крикнула воспитательница и с ненавистью посмотрела на меня: если бы не мое опоздание, она давно бы уехала домой.

– Знаете, автобусы совсем не ходят, – начал я оправдываться. – Просто безобразие какое-то…

– Знаю. Мне самой до «Каховки» на перекладных добираться. Вы уж, папаша, лучше ребенка на пятидневку сдавайте, чтобы и вам жилы не рвать, и нам тут, сами понимаете… – ответила она, складывая в большую сумку продукты из холодильника.

Мы с Аленой вышли на улицу. Рыжее, как таракан, солнце забилось в щель между многоэтажками и шевелило лучами, точно усами. К вечеру похолодало. Веселые осенние листья померкли. Я поправил на дочери вязаный шарф:

– Вернули «Пуппу»-то?

– Вернули, – грустно ответил ребенок. – А ты чего так поздно? Мама сказала, меня рано заберут. Знаешь, как Тамара Ивановна ругалась?

– На работе задержали.

– Я так и подумала. А в такую погоду можно есть мороженое?

– Маленькими кусочками можно.

Пока мы покупали возле универсама мороженое, зажглись фонари. Из переполненных автобусов, грузно пристававших к тротуару, вываливались толпы орехово-борисовцев, зато в центр летели пустые окна с одинокими пассажирами.

– Алена, – сказал я, нежно наблюдая, как дочь ест пломбир за 19 копеек в вафельном стаканчике с кремовой розочкой, – ты уж маме не говори, что одна в группе осталась, ладно?

– Ладно. А когда ты был маленьким, «Лакомка» с орехами уже была?

– Нет, еще не было.

– Почему?

Пришлось купить и «Лакомку». Через полчаса мы сидели дома, она рисовала, а я смотрел в десятый раз «Семнадцать мгновений весны». Когда Штирлиц разбил о голову Айсмана бутылку, пришла с работы Нина.

– Давно дома?

– Давно.

– Надеюсь, мой ребенок был не последним в группе?

– Ну что ты, киса! Детей было еще полным-полно. Правда, Алена?

– Правда, – подтвердила подкупленная дочь.

– Скажи, зайчик, а с кем ты играла, пока ждала папу?

– С Крокодилом Геной, – ответил ребенок, жалобно оглянувшись на меня.

– А еще с кем?

– С Чебурашкой…

– Нет, скажи, с кем из детей ты играла?

– Сама с собой.

– Врун! – пригвоздила меня жена. – Даже не мечтай!

Ну, вот: супружеское счастье теперь откладывалось как минимум на неделю. Странные все-таки существа – женщины! Наказывать мужа воздержанием – это как волка карать вегетарианской диетой. Все равно нажрется мяса, но в неположенном месте. А потом бегут в партком: спасите семью!

– Да ну вас всех к лешему! – взорвался я. – На работе КГБ, дома тоже КГБ. Мне завтра Ковригина допрашивать, а вы мне тут чебурашками голову морочите!

– Ковригина? – изумилась Нина, обожавшая его книги. – Того самого? А что он натворил? И при чем тут ты? Тебя из-за него в горком вызывали?

– Не имею права разглашать! – скупо ответил я, давая понять, что мне есть чем ответить на постельный карантин.

– Мне-то можно сказать? – обиделась жена и глянула на меня с интересом.

– Никому! – Я покачал головой, понимая, что семейное счастье все-таки возможно, когда уснет дочь.

23. «Крамольные рассказы»

Сияют звезды над Кремлем, алея,
И месяц проплывает, как ладья.
Выходит ночью вождь из мавзолея
И плачет, коммунизма не найдя.

А.

Мы дружно поужинал пельменями. Нина занялась постирушками. Я мужественно перемыл всю посуду, а потом рассказал на ночь дочери воспитательную сказку про белочку, которая дружила с медведем, и косолапый щедро угощал ее медом. Но как-то раз Топтыгин доверил подружке секрет, а та по дури разболтала всему лесу, включая сорок. В результате мед болтливой белке улыбнулся навсегда. Спокойной ночи!

– А разве мед может улыбаться? – спросила Алена.

– Это образное выражение. Мы же говорим: «пошел снег», а куда он пошел? В магазин, что ли?

– Снег в магазин не ходит. Завтра меня кто забирает?

– Мама.

– Значит, мороженое мне улыбнулось, – вздохнула она и повернулась к стене.

В спальне я упал на кровать, точнее, на разложенный диван, опасно скрипнувший подо мной. Он уже дважды ломался, его отвозили в ремонт мебели, и пожилой мастер, осматривая руину, ругался:

– Ну кто ж так клеит? Разве ж это брусок? Он и мышиной етьбы не сдюжит!

Положив повыше подушку и включив ночник, я продолжил чтение, начатое в метро. И снова разочарование: милые, точные, жанровые зарисовки, наподобие «Невыдуманных рассказов» Вересаева или похмельных заметок великого бездельника Юрия Олеши. Этюды, сценки, вроде бы со смыслом, но на полноценную новеллу никак не тянут. М-да, обмелел хваленый талант! Вот, например, рассказик о литфондовском похоронном агенте Арии Бакке, хорошо мне знакомом. В середине 1960-х у известного поэта умерла жена. Арий предложил могиломесто на новом Востряковском кладбище, у самой Окружной дороги. Вдовец возмутился: мол, нельзя ли поближе? Арий утешил: «Поверьте профессионалу, это очень перспективное кладбище!» И ведь правда! Когда я в 1974-м впервые приехал с Ниной на могилу ее отца, летчика-испытателя, там был уже целый город мертвых: лабиринт крашеных оград, бесчисленные кресты, стелы, скошенные гранитные плиты, даже надгробные скульптуры…

– Ах, простите, где тут могила Изольды Извицкой?

– Там, за Новаком…

Если помирал безродный писатель (не космополит, разумеется, а просто у покойного не оказывалось родни, чтобы нести гроб), Арий звонил мне:

– Жора, поднимай комсомол!

Особенно он беспокоился, чтобы усопший хорошо выглядел в гробу.

– Поймите, человек в последний раз на людях!

Ну и что в этом рассказике антисоветского? Ничего.

В другой миниатюре Ковригин, шикарно путешествуя по Грузии, дал водителю за подвоз рубль мелочью, а тот гневно отверг, мол, металлолом не собираю! Удивительно похоже на сегодняшний случай с таксистом, швырнувшим в кусты полтинник! Может, в самом деле инфляция? Просто в Грузии заметнее: там же советской власти почти нет, на каждом шагу подпольные цеха, в магазинах с рубля сдачи не дождешься, самая мелкая купюра у них – десятка.

Следом я прочел забавную историю про то, как автор гостил в Дюссельдорфе. Местный профессор-русист повел его и еще одного советского литературного функционера в баню, а она оказалась общей для мужчин и женщин, что у немцев – обычное дело. Увидев массу обнаженных дам, функционер побледнел, попятился и крикнул: «Это провокация! Бежим!» Ну какая тут, к черту, антисоветчина? Так, легкое зубоскальство…

Я закрыл глаза, вспоминая другой случай. Прошлой зимой аппарат и актив райкома комсомола перед отчетно-выборной конференцией выезжали на двухдневную учебу в профсоюзный профилакторий на Истре. Там была сауна с отдельными раздевалками, но с общими парной и бассейном. В отличие от поздних фантазий о комсомольской разнузданности все обстояло прилично: девушки и юноши были в простынках, купальниках или плавках. Никаких вольностей на людях себе не позволяли. Ну, а если потом у кого-то сладилось, так для того природа и разделила нас на мужчин и женщин. Но случился конфуз с Верой Денисовой – маленькой, неприметной, если не сказать – невзрачной девушкой из сектора учета. Она обычно ходила по райкому как-то бочком в одном и том же сером мешковатом платье, но чаще тихо, как мышь, сидела за шкафом, не отрываясь от карточек. Так вот, выйдя из парной, бедная Верочка поскользнулась на кафеле, вскинула для равновесия руки, и стянутая узлом простынка распалась, открыв миру совершенную женскую наготу: яблочные груди с вздернутыми сосками, узкую талию, крутые бедра, точеные ноги и русый мысок меж ними. Парни от неожиданности крякнули, а Денисова взвизгнула, покраснела, как свекла, схватила простынку и умчалась в раздевалку, трепеща идеальными ягодицами.

– М-да… – сказал, задумчиво глядя вслед, первый секретарь райкома Паша Уткин. – Кто бы мог подумать?

Его вскоре сняли с работы за скандальную внебрачную связь и шумный развод. На ужине Веры за столом не оказалось: от стыда она уехала домой рейсовым автобусом, а через полгода вышла замуж за Лешу Зотова, освобожденного комсорга спецавтохозяйства. Он тоже наблюдал это невольное разоблачение учетчицы и сделал правильные выводы.

– Ты скоро? – крикнул я жене.

– Скоро… – ответила она из кухни.

Дальше пошли восторженные заметки Ковригина о замечательных чешских пивных, по которым его водил пражский профессор-русист, угощая хмельными напитками всех цветов и консистенций, а попутно рассказывая об истории, обычаях и достоинствах каждого питейного заведения. Сравнение было явно не в пользу СССР, ведь у нас даже в Москве не всегда найдешь пиво в разлив, а если и добудешь, то кислое или водянистое, с пеной, похожей на мыльную. Не зря мы в «Радуге» чуть не набили морду халдею за неприлично разбавленное «Жигулевское». Зато на немецкую пену можно положить монетку, и она не утонет. Правда, мелочь там чеканят из облегченного алюминия, но все равно впечатляет. Конечно, наши бутылочные сорта «Останкинское», «Бархатное» или «Дипломат» почти не уступают импорту, но где ты их достанешь? Честно говоря, даже «Жигулевское», если свежее, вполне можно пить, но брать его следует только в темно-коричневых бутылках, в них оно почему-то крепче и хранится дольше. Загадка! Мой сосед и друг Жека Ипатов считает: все дело в каких-то лучах, которые не пропускает темное стекло. Почему же тогда все наше пиво не разливают в правильные бутылки? Темного стекла им не хватает? А чего у нас хватает при развитом социализме?

Прав Ковригин: неужели в стране, запустившей человека в космос, нельзя сделать так, чтобы на земле люди после работы или учебы могли спокойно посидеть за кружкой хорошего пива? В чем проблема? В социализме? Но в Болгарии, Польше, Венгрии, Чехословакии и ГДР тоже социализм, а с пивом и колбасой там все в порядке. Значит, в принципе возможно? Там. А у нас? Когда я в 1974 году впервые попал в Прагу по межвузовскому обмену, меня потрясло изобилие «пивечка». И никаких очередей. Зато в Москве у ларька, даже если висит дощечка «Пива нет», все равно народ кучкуется: вдруг подвезут?

Года два назад я летал по командировке Союза писателей в Абакан. Вышел из гостиницы, чтобы пообедать в столовой редакции местной газеты: в ресторане дорого, а в общепите котлеты из китового мяса. На тротуаре меня чуть не сшибли с ног. Люди целеустремленно бежали, прижимая к груди трехлитровые банки, гремя ведрами и канистрами…

– Что случилось?

– Пиво привезли!

Я поспешил за ними и посреди немощеной площади увидел желтую бочку (в Москве из таких продают квас), а вокруг, как удав, кольцами обвивалась бесконечная очередь. Я пристроился в хвост. Мужик, стоявший впереди, поднял булыжник, протолкался к цистерне и обстукал покатый железный бок. «Не хватит!» – хмуро сообщил он, вернувшись, но не ушел. Теперь это называется социальным оптимизмом. Вдруг я услышал:

– Жора, не стой, уже осадок сливают. Пошли, я на всех взял!

Это был заведующий отделом «Абаканского комсомольца» Вася Кильчугин, сгибавшийся под тяжестью огромной канистры. Я помог ему дотащить ценный груз до редакции, а по пути Вася рассказал, что на продовольственной базе у них есть рабкор, он-то и просигналил, едва бочка выехала за ворота, благодаря чему Кильчугин оказался в начале очереди, сразу за работниками прокуратуры, милиции и загса. Пиво на вкус напоминало перебродивший квас, но если добавить водки – пить можно.

24. Постель-читальня

Как я люблю твой ждущий взгляд,
Но зря сняла ты платье…
Мне дали на ночь «самиздат»,
И должен дочитать я!

А.

Я читал и ничего враждебного Советской власти в рассказах не находил: обычное интеллигентское брюзжание с русским уклоном. Дальше шла трогательная любовная новелла. Автор познакомился на научной конференции с молодой филологиней и после нудного семинара пригласил ее в ресторан. Она пришла в эффектном черном платье и была настолько хороша, что он не решился так вот сразу затащить ее в свой номер, боясь отказа. Решился Ковригин на это через двадцать лет, снова встретив ту же даму на каком-то филологическом толковище. Она явилась на званый ужин в том же самом черном платье, которое без колебаний сняла чуть позже в номере, словно упрекая робкого ухажера: «А счастье было возможно еще тогда, в первую встречу!»

Однажды, обидевшись на Нину из-за бытового тиранства, я решил отомстить ей с подружкой моей юности Леной Зарайской. В студенчестве мы с ней жутко целовались, но до постельной фазы не дошли по глупому недоразумению: она повредила ногу на катке и влюбилась во врача-ортопеда. Память сохранила лакомый образ высшей свежести. Я порылся в старой записной книжке, позвонил. Удивленный, но ничуть не изменившийся голос охотно согласился на свидание. Боже, что я увидел, встретившись с ней на Тверском бульваре! За годы разлуки у Зарайской выросли усы, нос стал похож на баклажан, бедра оплыли и смахивали теперь на фонарные тумбы. А какая прежде была французистая брюнеточка с зовущим станом! Мы поели мороженого, запив рислингом, повспоминали молодость и наши поцелуи в гулких подъездах. Лена сказала, что давно разошлась с мужем, оказавшимся бабником, живет одиноко, часто вспоминает меня и хочет вернуться в прошлое. Однако я наотрез отказался посмотреть ее однокомнатную квартиру в Беляево. Пусть уж лучше домашнее тиранство…

Позабавил рассказ Ковригина о сотрудниках нашего торгпредства в Кельне, им запретили посещать китайские ресторанчики из-за напряженных отношений с Пекином. Остро, ехидно, не напечатают. Но заводить из-за этого персональное дело?! В общем, читая и размышляя, я приходил к выводу: этот скандал – недоразумение, глупость, разберутся и исправят. Зачем травить хорошего писателя, пусть и не совсем советского? Да и где они, эти советские писатели?

Мысли потянулись вдаль, как табачный дым в открытую форточку. Пригрезилось, что мои запрещенные повести напечатаны в «Юности», мне насыпали огромный гонорар, а всесоюзная слава сжала меня в объятиях, как мускулистая нимфоманка. И вот я на потрясающей иномарке, вроде той, на которой разъезжает Палаткин, подкатываю к театру имени М. после спектакля. Из служебной двери выходят актеры, появляется и Гаврилова. Я приветливо улыбаюсь, но букет вручаю не ей, а скромной молоденькой актриске, у которой и слов-то в спектакле нет, кроме: «Да, мадам!» Лета опускает свои незабудковые глаза, сутулится, понимая всю справедливость возмездия, и уходит в свою заурядную жизнь. Нет, не так… Я, достав из машины второй, огромнейший, букет, ее догоняю, и она просит у меня прощение до утра…

Нина доварила суп, замочила на завтра белье, заштопала Аленины рейтузы, потом долго пела в ванной под шум воды и наконец явилась в желтом пеньюаре.

– Боже, как хорошо! – вздохнула она, ложась поверх одеяла.

У советских супружеских пар, не приученных напрямую извещать друг другу о плотских желаниях и способах их исполнения, обычно имелись какие-то призывно-иносказательные знаки. В нашем случае – желтый пеньюар означал: почему бы и нет… Но это будет при условии, если я поклянусь не пить, не задерживаться на работе, забирать ребенка из сада вовремя, не разбрасывать носки и трусы по квартире, а также перестану грызть колбасу вместо того, чтобы аккуратно отрезать куски ножом… В ответ я состроил блудливо-покорную рожицу, Нина одарила меня снисходительной улыбкой и спросила:

– О чем ты думал, когда я вошла?

– О тебе!

– Врешь! – Она потрепала меня по волосам.

– Почему?

– Лицо у тебя было не такое.

– Какое?

– Досвадебное.

– Х-м.

– Что читаем?

– Так, по работе.

– Вот я коза, огонек забыла убавить! – Она вскочила и умчалась на кухню, мелькнув сквозь прозрачную ткань обещанным телом.

Хорошо, что природа-мать не нагрузила людей телепатическим даром. Тогда счастливых или терпимых браков вообще не стало бы. Ну, сами посудите: входит жена в желтом пеньюаре и сразу видит, чем набита твоя голова. Там: актриса Лета Гаврилова во всевозможных ракурсах. А войди Нина чуть раньше, она нашла бы в моем мозгу усатую Райскую, а за полчаса до этого обнаружила бы там идеальные ягодицы Веры Денисовой. Кто ж поверит, что у меня со всеми этими женщинами ничего почти не было? Никто. И какая семейная жизнь такое выдержит? Никакая. Спасибо, спасибо, мудрая Природа, и разреши впредь именовать тебя просто Богом!

Осознав невинность «Крамольных рассказов», я почувствовал вкус к жизни. Вялые токи домашнего вожделения ожили и заиграли в теле, что апрельские ручьи на московских холмах. Нина вернулась с кухни, легла рядом и закрыла глаза, вспоминая, все ли намеченное на вечер сделано. Я молниеносным движением подтвердил зрительную догадку: трусиков под пеньюаром нет.

– Постриглась?

– Не болтай глупостей!

«Интересно, как с этим у актрис? Спортсменки, говорят, бреются наголо…» – думал я, приступая к предварительным ласкам. Переведенная с немецкого языка «Новая книга о супружестве», которой зачитывалась тогда вся страна (мне дали на день), советовала мужчине «длить прелюдию не меньше 10–15 минут, а женщине чувственно отзываться на прикосновения и массирующие движения партнера, не тая самых сокровенных порывов». Но кто же любит по книжкам?

– Подожди, давай немного почитаем. Надо отдышаться. Это у тебя что?

– Так, рассказики.

– Чьи?

– Ковригина.

– Ковригина?! – Жена рывком села на постели. – Ого! Вы будете печатать?

– Возможно. Давай об этом потом…

– Я тебя еще не простила.

– Вот я и хочу тебе помочь…

– И помог бы. Ты уже полтора часа в горизонтали, а я только легла! Эгоист!

Она с обидой залезла под одеяло, взяла ворох отчитанных мною страниц, подровняла, поправила на переносице очки и показательно углубилась в чтение. Если бы я был скульптором-монументалистом и ваял памятник неудачному браку, то вытесал бы из серого гранита супругов, которые лежат в широкой кровати, читая каждый свое. Причем у женщины на голове еще и бигуди…

Минут через десять Нина спросила:

– А ты про такую материю, «эпанж», когда-нибудь слышал?

Этот рассказец я уже прочитал, речь там шла о бабушкином отрезе, купленном еще до революции и хранившемся в сундуке полвека.

– Нет, ни разу.

– Наверное, сейчас «эпанж» хорошо бы носился.

– Почему?

– Ну, ведь велюр снова в моде.

– Велюр? – со значением переспросил я и хотел продолжить прелюдию.

– Потом.

Прошло полчаса, и жена снова спросила:

– Александр Бек в самом деле передал свой роман за границу?

– С чего ты взяла?

– Тут написано.

– Ну да, передал. – Я отметил, что Нина читает внимательнее меня.

– Может, и тебе «Дембель» передать?

– Ага, и вылететь из партии.

– А Бек вылетел?

– Нет, кажется…

– Вот видишь.

– Может, прервемся? – попросил я, пытаясь пробраться под одеяло.

– Подожди, очень интересное место!

– Про что?

– Про черное платье. Настойчивый он все-таки мужчина!

– Может, и нам не стоит откладывать на двадцать лет? – призывно прогнусавил я.

– Почему ты сегодня так поздно Алену забрал?

– Виноват – исправлюсь…

Я предпринял очередной натиск, пренебрегая советом «Новой книги о супружестве» «повышать градус близости постепенно, не забывая, что у женщин шея, плечи, уши, голова и даже локти – тоже эрогенные зоны…»

– Да подожди ж ты! – Нина сердито подоткнула бок одеялом. – Какие все-таки писатели бывают – не оторвешься…

Ясно: я в число «неотрывных» писателей не вхожу, а, возможно, никогда и не войду. Ничто так не охлаждает пыл творческого мужчины, как явное или косвенное сомнение в его очевидном таланте. Даже упрек в половой недостаточности не так обиден.

– Завтра после работы зайдешь в универсам. Список продуктов на столе. – Нина решила добить мое уязвленное вожделение.

– У меня завтра…

– Найдешь время. У писателей тоже есть семейные обязанности.

«Ага, вышла бы замуж за Рубцова, Перебреева или Торможенко, тогда узнала бы!»

Я вообразил свой немедленный уход из семьи к некой туманно-совершенной женщине, красивой, умной, тонкой, домовитой, страстной, умело отдающейся мне по первому зову и восхищающейся моим талантом. При этом сама мысль, что Нина могла тоже выйти за другого, показалась мне диковатой. За Толю она уж точно никогда бы не вышла. Пообщавшись с Торможенко на моем дне рождения, который отмечали в редакции, жена потом сказала: таких самовлюбленных зануд надо выбрасывать из поезда еще по пути из Курска в Москву. Я вздохнул: перед глазами снова возникла Лета в кринолине, с фальшивыми перстнями на длинных пальцах и нарисованными в пол-лица театральными глазами. Но трудно отмстить жене с актрисой, если та не является на свидания…

– Ах, какой русский язык! – мстительно воскликнула Нина. – Такого теперь уж нет…

25. Антисоветчина, как и было сказано

Без убогих своих агитпропов,
Без марксистских своих идиом
Разъясни нам, товарищ Андропов,
Кто мы, где мы, куда мы идем?

А.

Первые тревожные признаки настоящего инакомыслия я уловил, читая вроде бы невинную байку про поэта Феликса Чунина, который, выпив, расхвастался дружбой с легендарным сталинским соратником Молотовым. В доказательство он позвонил ему, поздравил с Пасхой, а потом передал трубку Ковригину. Бывший член Политбюро вежливо спросил у знаменитого деревенщика, какую книгу тот сейчас пишет. «Время собирать камни», – был ответ. «Какие такие камни?» – насторожился ветеран ленинской гвардии. «А те, что вы, Вячеслав Михайлович, в свое время поразбросали!» Вот оно как… Но ведь на этих самых разбросанных камнях и стоит нынче могучий СССР. Лихо!

Думаю, Чунину такой ответ не понравился, он преклонялся перед генералиссимусом. За акростих «Сталин жив» Феликса призвали в партком, начали прорабатывать, а поэт возьми и спроси: «Покажите мне, товарищи, хоть одно партийное постановление, где сказано, что Сталин мертв!» Его обозвали демагогом и оставили в покое. Чунин был человеком веселым и находчивым. Когда он уходил от первой своей жены поэтессы Томы Кузовковой, дамы с манерами библиотечной весталки и хваткой самбиста, она выкатила ему огромный и мелочный счет за все сразу: потерянную якобы девственность, съеденное питание, нажженное электричество, стоптанные тапочки. Гордый Феликс спорить не стал, разменял требуемую сумму на копейки и оставил в мешке из-под картошки у дверей жадины: подавись! Умер он в 21 веке, пережив крушение своего любимого Красного Проекта. Торопливо шел по улице и упал. Стихи его как-то подзабылись, зато часто переиздают беседы с Молотовым и сталинскими маршалами. Феликс, как и сам генералиссимус, делал ударение на последнем слоге – «маршалами».

Читая дальше «Крамольные рассказы», я споткнулся об историю про фронтовика, который покрошил из автомата дюжину русских прачек, служивших в немецком госпитале. Перед тем как нажать на спусковой крючок, он им улыбался, чтобы несчастные не разбежались, почуяв угрозу. «За что ж ты их так?» – спрашивает у ветерана автор. «А как еще с ними? Они же на немцев работали!»

Ну, ведь ерунда же полная! Я сам любил поговорить с ветеранами и наслушался от очевидцев разных суровых былей, радикально не совпадавших с тем, что показывали в фильмах о войне. Но эта история явно смахивала на клевету, причем злостную. Во-первых, как мог боец покрошить из ППШ провинившихся соотечественниц без приказа?! Это же чистый трибунал! Да и кто бы отдал ему такой приказ? Даже из власовцев и бандеровцев повесили только главарей, остальных услали в лагеря, а через десять лет отпустили восвояси. Я в Доме творчества на Пицунде лично выпивал с народным украинским поэтом Юрком Пилипенко, служившим в дивизии «Галичина». Он после графина чачи хвастался, как пустил под откос дрезину с красноармейцами, а потом ходил вдоль насыпи, добивая покалеченных бойцов штыком. В это я верю. А у Ковригина не срастается. Русских баб, сожительствовавших с немцами и родивших от врагов, тоже ведь после Победы не тронули. Они разве виноваты, что под оккупацией жили и голодали? Они, что ли, от Бреста пятились? Ну, хорошо, ославите вы матерей немецкими подстилками, сошлете в Казахстан, а как после этого «немчурят» честными советскими гражданами растить? Детские дома и так сиротами переполнены. Нет, Советская власть, конечно, – дама со странностями, но никак не злобная дура…

– О чем ты опять думаешь? Читай! Я тебя уже догоняю! – поторопила Нина.

В следующем рассказе речь шла о самом большом брянском храме, который все-таки снесли, хотя министр культуры Фурцева лично обещала Ковригину по телефону: пальцем церковь не тронут! Обидно, что взорвали, но разве в каждой стране писатель может запросто позвонить министру? И вообще власть писателя не обижала: на фронт не отправила: повезло. Еще в армии Ковригин стал печататься, потом работал в самом популярном советском журнале «Огонек», объехал весь СССР и многие страны, был вхож к большому начальству, а всемогущий министр МВД Щелоков (про это Ковригин тоже написал рассказик) выдал ему удостоверение консультанта, которое наводило ужас на всех гаишников. По совести сказать, чуть не каждая вторая зарисовка в рукописи была о поездках за рубеж: Париж, Берлин, Лондон, Рим, Чикаго, Прага, Варшава, Пекин…

Про соцлагерь и говорить нечего: там он просто свой человек. Мое сердце заныло, я-то сам пока побывал только в соцстранах. Правда, меня наконец-то включили в делегацию, которая поедет на конференцию к итальянским коммунистам, но пока в качестве резерва: если приболеет кто-то из заявленных стариков. А тут человек два месяца колесит по всей Америке с лекциями, да еще, будучи в ФРГ, обижается, когда во Франкфурте его не встречает посольская машина, чтобы отвезти в Бонн…

Но все эти вояжи не радуют Ковригина, и в рассказах он постоянно с нежной ностальгией возвращается к царским временам, когда были порядок, изобилие, благолепие: в прудах плавали тучи уток, на лугах паслись несметные стада гусей, овец, коз, коров, да еще и не простых, а невиданных заморских пород. При большевиках всю живность, ясно, пустили под нож, заменив английских молочных рекордсменок тощими советскими буренками. Обидно? Конечно! Я и сам поездил по стране, читал стихи в колхозах, в том числе отстающих, где фермы светились дырявыми кровлями. Но были и передовые хозяйства – под новенькими крышами. В одном совхозе директор хотел подарить мне письменный стол на львиных лапах, оставшийся еще от помещика. Себе с прибылей он купил модное совершенство из полированных опилок. Но я, чуть не рыдая, отказался: до сносного шоссе дар надо было везти почти сто километров на грузовике по таким дорогам, что луноход не прошел бы.

Что ни рассказ, то плач о потерянной России. Вот автор проезжает мимо колхоза «Борец»: грязь, запустение, обломки техники, ветхие здания. А прежде тут было имение графа Суворова: ухоженный парк, пруды с прорвой рыбы, аллеи, куртины, клумбы… Куда все девалось? Почему? А потому что раньше тут был хозяин! И помещики-то у Ковригина все просто благодетели: лютый барин как заорет на жадного управляющего, мол, «выдать крестьянину новую кобылу вместо павшей лошаденки, а то запор-р-рю!» Может, Ковригин и сам из бывших? Вроде не похож…

Или другой сюжет: вот некогда большое – в 200 домов – село. Вообразите, там было девять чайных и семь лавок! Закуску к водке давали бесплатно. Сами на меду пиво варили. Теперь-то хорошо, если раз в квартал бочку «жигулевской» мочи привезут. (В этом месте я вспомнил абаканское пиво.) А какая ярмарка в селе была! Все что хочешь можно купить. Даже пожарную машину. «Кто ж покупал?» – недоумевает автор. «Мужички. Скинутся и возьмут для своего села…» – отвечает ему старичок-очевидец, первый председатель местного сельсовета.

«Девять чайных! – подначивает писатель. – Быть того не может!»

«Как так не может? Я же их сам все и позакрывал!»

«А теперь сколько чайных?»

«Одна. Да и то лучше не ходить…»

«Уж не из кулаков ли Ковригин?» – Я почуял легкую классовую неприязнь.

Умиление прошлым естественно перетекало у крамольника в недовольство настоящим. Ну, все у нас не так! Даже то, что хорошо, все равно плохо. Почему, например, нет безработицы? А потому что мы одно и то же по десять раз переделываем…

– Ты думаешь, напечатают? – спросила жена, дочитав новеллу «Откопали».

…Школьники в 1960 году положили в бутылку вырезку из «Правды», где Хрущев обещал коммунизм в 1980 году, засургучили и зарыли в сквере, а через 20 лет откопали. Читают про бесплатное питание и дармовой проезд, про обогнанную Америку, про изобилие по потребностям – и хохочут вместе с толпой сограждан. В общем, всех забрали куда следует…

– Конечно, не напечатают.

– Он смелый!

– Очень, – согласился я и попытался погладить жену под пеньюаром.

– Да ну тебя, после того, что он пишет, вообще настроение пропало.

Наконец я добрался до того, из-за чего, видно, и разгорелся сыр-бор, – до рассказа «Невероятный разговор». Автор накануне кровавых событий 1956 года как корреспондент «Огонька» приезжал в Будапешт и познакомился с Андроповым, в ту пору советским послом в Венгрии. Вдруг спустя без малого тридцать лет ему звонят из ЦК и сообщают: новый генсек хочет пообщаться. Присылают машину. Писатель, недоумевая, едет, гадает: зачем вдруг понадобился начальству? Его встречают и проводят в большой кабинет. Он ждет, соображая, о чем пойдет речь: о литературе? А, может, поднимай выше – о состоянии общества, об экономике, о том, как новому вождю взяться за дело, с чего начать. Наконец выходит старый, усталый человек в больших очках и спрашивает: «Ну и как там в народе ко мне относятся? Пошли уже анекдоты? Чувствую, не любит меня народ. А почему? Я, даже когда руководил КГБ, никого особо не сажал, только если за дело. Несправедливо…»

И тут Ковригин как ему врезал со всей посконной прямотой: «А за что вас любить-то? Вы еще ничего для народа не сделали!» «А что нужно народу?» – опешил Андропов. И тут автора понесло. Прекратите войну в Афганистане. Объявите ее кровавой ошибкой. Пошлите к черту соцлагерь и прочих международных нахлебников, пока они нас не послали. Перестаньте гнать природные богатства и культурные ценности за рубеж. Сделайте рубль конвертируемым. Это же курам на смех: в стране две валюты – для внутреннего и внешнего хождения. Верните прежние названия старинным городам! Что еще за Калинин, Орджоникидзе, Киров или Горький? Тверь, Владикавказ, Вятка, Нижний Новгород! Снимите народ с унизительного пайка, избавьте от стояний в очередях, от поездок в Москву за колбасой. Освободите от сидения на скучных собраниях, от лозунгов повсюду, от вранья в книгах, в газетах, на радио, на ТВ. Не зажимайте инициативу, разморозьте мозги, не давите самодеятельность. Закройте комбинаты, отравляющие Байкал! Восстановите порушенные памятники культуры, включая храм Христа Спасителя, откройте верующим церкви и мечети… Верните народу его праздники, ярмарки, лошадей, мельницы, землю… («Точно из кулаков!» – подумал я в этом месте.) Вот тогда вас полюбят. А то устроили несколько дурацких облав в парикмахерских и пивных, а уже любви захотели…

Ковригин ждал, что Андропов крикнет «хватит!» и хлопнет по столу, но генсек молчал, а потом грустно молвил: «Что ж, пожалуй, так и поступим…»

И в этот момент автор проснулся.

Нина читает быстрее, чем я, на «Невероятном разговоре» она меня догнала, и крамольный рассказ мы глотали одновременно, сблизив головы и скользя глазами по одним и тем же строчками, а закончив, посмотрели друг на друга с ужасом:

– Его посадят!

– Могут даже из партии выгнать, – прошептал я, поняв, наконец, куда меня втянули.

Словно ища защиты, я прижал к себе теплое тело жены, подернутое тонким пеньюаром.

– А ну дыхни! – потребовала Нина. – Все-таки пил!

– Ну, киса…

– Тамбовский волк тебе киса!

Ночью мне снилась красная пожарная машина, украшенная двуглавым орлом и запряженная черными гусями…

26. Вдоль оврага

Заунывно бубнил Виктор Цой.
БАМ вгрызался в таежные дали.
Мы куда-то бежали трусцой
И по Брегу потом голодали…

А.

Утром сквозь вязкий сон я услышал треньканье будильника, хотел нажать кнопку, чтобы еще подремать, но найти не смог. Очевидно, Нина зашила будильник в матрас и правильно сделала, но тогда как его теперь заводить и ставить на нужное время? Каждый вечер вспарывать матрас и зашивать? От удивления я проснулся, разлепил глаза и понял: звонит телефон. Аппарат у нас на длинном шнуре, и перед сном мы ставим его под кровать, чтобы не наступить в темноте. Я нащупал трубку, поднес к уху и услышал бодрый голос Жеки Ипатова:

– Бежим?

– Бежим…

Жена вскинулась и посмотрела на меня с сонной ненавистью: ей оставалось до подъема еще целых полчаса. Старясь не шуметь, я умылся и позавтракал чаем с бутербродом. Через пятнадцать минут, досыпая на ходу и здороваясь по пути со знакомыми собаководами, я, в олимпийке и кедах, выскочил на улицу. Несчастные люди! Лучше бы детей завели. Жека ждал меня, разминаясь. Алое солнце уже взошло и расточилось. Над лесом розовели облака, похожие на креветки. Но окна многоэтажек еще горели лимонным или апельсиновым огнем – в зависимости от цвета абажуров.

– Салют, суперфосфат! – Мой друг любил это странное приветствие.

– Ура! – отозвался я.

Мы потрусили вдоль Оврага. Под ногами шуршали листья, нападавшие за ночь. Мы бежали, как в фильме «Осенний марафон». Нет, это вовсе не художественная выдумка сценариста и режиссера, в СССР на самом деле вошел тогда в моду бег трусцой. Считалось, оздоровительный кросс вкупе с дыханием по Бутейко, голоданием по Брегу, закаливанием по Порфирию Иванову, очищением организма соками и клизмами по Шаталовой – это бессрочное здоровье, залог активного долголетия, почти бессмертия.

На бегу мы с Жекой переговаривались, хотя это и было против правил.

– Ты чего сегодня такой грустный? – спросил я, заметив в его лице суровую сосредоточенность.

– Сберкнижку нашел.

– Где?

– В гардеробе, под бельем.

– И много там денег?

– Почти полторы.

– Ну, так и хорошо!

– Чего ж хорошего? Это Нюркина книжка. Секретная.

– Как это так – секретная? – Я даже остановился от удивления.

– А вот так… – Жека, превозмогая обиду, наоборот, ускорил бег.

Ну и дела! По моим представлениям, в семейной жизни секретной могла быть только радость на стороне, а денег всегда так мало, что делать из них тайну смешно. Даже если захочешь, все равно не выйдет. Недавно я получил в «Молодой гвардии» за внутренние рецензии 300 рублей. Деньги приличные, но ведь сколько дряни пришлось перечитать и обоснованно зарубить на дальних подступах к тематическому плану! К тому же есть ритуальные обязанности: проставиться редакторам, которые тебе эти рукописи припасли, выпить с заведующим отделом и так далее… Утром я проснулся от следовательского взгляда Нины, она сидела передо мной на стуле с растрепанной пачкой денег в руке.

– Это что? – спросила жена.

– Где ты взяла?

– На полу возле книжного шкафа валялись.

– Гонорар за рецензирование, – сознался я, ибо никакие другие версии в тяжелую голову не вступили.

– Ты не говорил, что получишь так много.

– Сюрприз! – улыбнулся я, вспомнив, как хотел спрятать заначку в книгах, но не совладал с купюрами, а потом и с равновесием.

– И сколько же тебе выдали?

Больной мозг попытался прикинуть растрату: шампанское и коньяк в издательстве, шашлык и водка на Сущевке, пивная на Маросейке с ребятами из горкома, раблезианский ужин в ЦДЛ с кем уже не помню… Напоследок – такси в Орехово-Борисово. Полтинник, а то и шестьдесят рублей я точно просадил, к гадалке не ходи. За такое расточительство семейных средств положен расстрел. (Кстати, без шуток, в СССР приговаривали к высшей мере, если ты украл у государства больше десяти тысяч рублей.) Сникнув под карательным взором Нины, я соображал: в разбазаривании пятнадцати рублей хотя бы для достоверности надо сознаваться, иначе вообще не поверит. За такую сумму, вырванную из бюджета, получу всего лишь порицание и карантин. Не привыкать – переживу.

– На руки выдали двести пятьдесят с мелочью, – объявил я после мучительных арифметических действий в похмельном уме.

– Ясно. Лгун! Не можешь не соврать! Здесь двести шестьдесят три. Конфискуются за вранье. Ребенку и мне носить нечего!

«Ну, конечно, голые они у меня ходят!» – разозлился я и догнал друга. Некоторое время мы бежали вровень, он обиженно сопел по Бутейко, потом сердито объяснил:

– Рылся в тряпках, ветошь искал – велосипед на зиму протереть хотел. Нашел! Она эту книжку четыре года назад завела, каждый месяц откладывала по двадцать пять рублей, мне же говорила: денег до зарплаты не хватает: мало зарабатываю. А я как дурак каждую копейку в дом… Нет, представляешь, тайком от мужа! Теперь точно разведусь!

– Ну и правильно.

– Съеду к Иветке! Поможешь вещи перевезти?

– Как машину починят – сразу.

– Спасибо, ты друг!

Мы замолчали: одновременно бежать и возмущаться женским вероломством трудно, а дышать при этом по Бутейко и подавно. Съехать к любовнице Жека собирался каждый раз, когда ссорился с Нюркой. Иветка, его сослуживица, заманчивая дама с ребенком, жила тоже в Орехово-Борисово, но по другую сторону Каширского шоссе, на улице Генерала Белова. Она то ли развелась, то ли просто разбежалась с мужем. Друг как-то в начале их романа зазвал меня к ней на чай, чтобы узнать мое мнение. Ничего особенного: смешливая толстушка с вертким задом, но ему нравится. Женщины – они ведь как галстуки. Почему одни тебе подходят, а другие нет – понять невозможно, но посмотришься в зеркало – и все ясно: твой галстук.

Жека и бегать-то начал, чтобы в процессе оздоровления без помех проведывать смешливую подругу. Потрусит от инфаркта, на полчаса заскочит к даме, потом вернется домой и поет в душе, смывая грешный пот и чуждые ароматы. Меня же он вовлек в бег во избежание ненужных подозрений. Нюрка однажды уловила посторонний парфюм, исходящий от мужа после кросса, и вяло забеспокоилась. Впрочем, Жека купил ей к 8 Марта флакон «Пуассона», каким душилась Иветка, и решил проблему.

Судя по скупым признаниям, у моего друга с женой был даже не рутинный брачный секс, который всегда бледноват, как прошлогодний праздничный лозунг. Нет, ему выпала унылая борьба за огонь с помощью трения. Подозреваю, Нюрка и замуж-то за него вышла без особых чувств – просто время подперло, а тут подвернулся напористый, влюбчивый выпускник мехмата. С мужем на людях она держалась так, словно он не очень приятный попутчик в купе. Больше всего ее раздражало, как Жека ест, особенно закусывает спиртное…

– Тебе попадались женщины, которым вообще ничего не надо?

– Вроде бы не попадались, – ответил я и не солгал.

Нина была не холодна от природы, а просто слишком требовательна к предпосылкам телесного единения. Нам еще в школе объясняли: не хватает хотя бы одной занюханной предпосылки – и никакой революции не будет, на баррикады народ не заманишь.

– А вот мне попалась! Если бы не Лизка, я бы давно уже… Эх!

Из подъезда кооперативного дома Внешторга выскочил еще один бегун, одетый в непромокаемый «адидас», синий с бело-голубыми вставками. На голове красовалась бордовая бейсболка той же фирмы, а на ногах – белые кроссовки с тем же заветным трилистником. На груди висел плеер-«сонька», а к ушам тянулись красные проводки. Мы с другом обменялись взглядами, исполненными классовой неприязни. В те годы человека, работавшего за рубежом или часто туда выезжавшего, можно было узнать сразу – по неповторимой одежке, какой в Союзе не добудешь ни за какие деньги. Можно, конечно, купить чеки (они шли по два «деревянных» за один инвалютный рубль) и отовариться в «Березке». Но эти шмотки грешили качественным единообразием, и, надев в театр «чековую» обновку, ты рисковал встретить кого-то, облаченного в точно такой же пиджак или свитер. «Как приютские!» – говаривала в таких случаях моя бабушка Анна Павловна. Другое дело – тряпки, снятые с вешалок, как с веток, прямо там, в капиталистических кущах! Сразу видно…

«Инобегун», пробираясь между «Жигулей», плотно стоявших у подъезда внешторговского дома, надменно глянул на нас, одетых с неброской советской простотой, и направил кроссовки в противоположную сторону. Еще бы, ему с нами не по пути.

– А ты ей сказал, что нашел книжку? – спросил я.

– Нет. Назад положил.

– Зря.

– Все равно вклад на ее имя. Пусть подавится! Точно разведусь.

– Правильно!

– Лизку жалко…

– Хорошая у тебя девочка! – вздохнул я.

Дети не виноваты, что их матери сходят с ума из-за денег и превращают супружеские объятия в разновидность исправительных работ по месту жительства.

– Вырастет – поймет! – сам себя приободрил Жека.

– Конечно, поймет.

Его дочь Лизу, востроносую смышленую девочку, однажды на уроке спросили, каких она знает писателей. «Пушкина и дядю Жору!» – резво ответила она. «Какого еще дядю Жору?» – оторопела учительница. «Нашего соседа. Папа с ним пиво пьет, а мама ругается…»

– Да ни черта ты, Жека, не разведешься!

– Разведусь, Жорыч, ей-богу!

– К Иветке вечером побежишь?

– Нет. У нее ребенок заболел.

Мы замолчали, готовясь к ускорению, чтобы, как обычно, рвануть от автобусной остановки до «Детской кухни»…

– Как там твоя актриса? – спросил друг, переходя после ускорения на успокаивающую дыхание ходьбу.

– На гастролях, – соврал я.

– Шанс есть?

– Конечно!

– Расскажешь потом?

– Обязательно.

– Как ты думаешь, когда все это грохнется? – поинтересовался он, имея в виду, конечно же, социализм.

– Мы с тобой не доживем.

– Думаешь? По «Голосу Свободы» сказали, Андропов совсем плохой, снова госпитализировали. С помощью Джуны только и держится.

– И по телеку он выглядел неважно, – согласился я.

– Не помер бы… А кто вместо?

– По Би-Би-Си говорили: Романов или Щербицкий.

– Романов отпадает. Он дочке свадьбу забабахал в Эрмитаже, до хрена екатерининского фарфора побили. Его даже на Политбюро за это разбирали. Ну что за люди! Гуляли бы по-тихому в Гатчине или в Царском Селе – слова никто бы не сказал. Нет, Эрмитаж им подавай!

– Редкие суки! – подтвердил я.

– Сталин бы за такое расстрелял.

Много лет спустя выяснилось: никакой свадьбы в Эрмитаже не было, слух пустили по приказу Андропова, толкавшего к власти Горбачева, который рулил в Ставрополе, а Юрий Владимирович наезжал к нему в Минводы – почки промыть. Задружились. Романов же был реальным конкурентом, входил в «русскую партию» Политбюро. Вот его и вывели из игры. «Злые языки страшнее пистолета!» Незадолго до смерти, кажется, в 2008-м, он появился на ТВ, говорил очень разумные вещи, а отвечая на сакраментальный вопрос о баснословной свадьбе, лишь горько усмехнулся. Фронтовик, куратор военно-промышленного комплекса, вряд ли он начал бы реформы с болтологии, как Горби. При Романове страна, думаю, пошла бы по «китайскому» пути. Эх, да что теперь говорить-то! Если Господь хочет наказать народ, Он заставляет его выбирать между Горбачевым и Ельциным.

– А что там за неприятности у Ковригина? – вдруг спросил Жека.

– Ты-то откуда знаешь? – От удивления я аж споткнулся.

– На «Немецкой волне» слышал.

– Да ты что?! – Меня удивила осведомленность вражьих голосов.

У Кленового бульвара мы развернулись и побежали назад к дому.

– И что сказали на «Волне»? – осторожно уточнил я.

– Что он какие-то антисоветские рассказы написал. Вот бы почитать!

– Рассказы как рассказы…

– Ты-то откуда знаешь?

– Сегодня полночи читал… – не удержавшись, с гордой ленцой в голосе ответил я.

Тут уж как вкопанный остановился Жека.

– Врешь!

– Честное слово.

Мой друг был потрясен. Если бы потом, в конце 1990-х я сказал ему, что по случаю прикупил островок в Эгейском море с замком, пристанью и вертолетной площадкой, он изумился бы, наверное, куда меньше.

– Убиться веником! – это было его второе любимое присловье. – Откуда ты их взял?

– Выдали, чтобы почитал перед обсуждением.

– Перед обсуждением? Когда? Вот бы попасть!

– Оно будет закрытое.

– Тогда забил почитать! – это было третье его любимое выражение.

– Жека, не могу! Даже Нинке не показывал. Дали под расписку на одну ночь. Мне их сегодня в четырнадцать тридцать в партком сдавать.

– В четырнадцать я их тебе верну, подвезу, куда скажешь. Ну, будь другом! Я же тебе никогда не отказываю!

Это была мольба с предупреждением. Друг деликатно намекал: если я не дам ему рукопись, то до конца своих дней буду собственными силами чинить сантехнику, электрику, электронику, собирать и присобачивать к стене секционную мебель. Кроме того, в минуту летального похмелья он больше никогда не выручит меня спасительным пивом.

– Ладно! – согласился я. – Но если потеряешь хоть страничку, меня будут убивать вместе с Ковригиным.

– А его будут убивать? За что?

– Я пошутил, пошутил… Привезешь на «Баррикадную». В тринадцать тридцать.

– Отлично! У нас как раз обед.

Мы обогнали импортного бегуна и со злорадством обнаружили, что тот вляпался белыми кроссовками в собачье дерьмо на газоне и теперь с ужасом смотрел на унавоженные «адидасы». Поделом, не заносись! Ты не на Западе, где хозяева ходят за своими псами с пакетиками и тут же подбирают за питомцами.

«А если у животного понос? – вдруг подумалось мне, но я отогнал глупую мысль: – Что за чушь! На Западе у собак поноса не бывает. Это же Запад!»

27. Чиполлино

Как хорошо быть Буратино,
Мальвину целовать взасос
И к ней под юбочку интимно
Совать свой любопытный нос.

А.

После пробежки мы поднялись ко мне, и я, скрепя сердцем, отдал другу папку с «Крамольными рассказами». Нет, читатель, ты напрасно ухмыльнулся: не «скрепя сердце», а именно «скрепя сердцем», ведь я буквально чувствовал, как мой миокард скрипит, изнемогая от опасного великодушия.

– Жека, я тебя умоляю!

– Жорыч, у меня, как в сейфе «Гохрана»!

– Ну, смотри…

Нина уже увела Алену в детский сад, а оттуда поехала через пол-Москвы в свой любимый архив, где занималась машинной обработкой единиц хранения. К делу она относилась очень серьезно, хотя, по-моему, женщины на службе в основном пьют кофе и чай, курят, вяжут варежки, хвастаются домашней выпечкой и бесят друг друга обновами. На кухонном столе лежал список продуктов, которые мне надлежало купить для дома для семьи. Поверх листка для убедительности жена положила хлебный нож.

Я тщательно побрился, подровнял маникюрными ножницами усы и, чтобы избежать вечерних обвинений в неряшливости, тщательно смыл с фаянса прилипшие волосяные обрезки. Затем я надел новый темно-синий югославский костюм-тройку, выстоянный женой в «Белграде», и повязал лучший галстук – бордовый с искрой. Пусть Ковригин видит, что «этот мудак Полуяков» не такой уж на самом деле и мудак. Экономно окропившись одеколоном «One men show», купленным в райкоме на закрытой распродаже для актива, я посмотрелся в зеркало и решил все-таки позвонить Лете, но в последний момент, обозвав себя тряпкой, придавил рычажки. Прежде чем ринуться в гущу трудового дня, оставалось проверить, выключена ли электроплита. Однажды я забыл это сделать, и если бы не теща, приехавшая постирать, все кончилось бы пожаром, пепелищем, катастрофой, что окончательно подтвердило бы мою профессиональную непригодность к семейной жизни.

Во дворе, залитом осенним солнцем, все так же стучал о стену теннисист из второго подъезда.

«Когда же этот тунеядец работает?» – подумал я, приветливо махнув ему рукой.

Клара Васильевна, как обычно, торчала в окне, сторожа кабачок.

– Заморозков не боитесь? – на ходу спросил я.

– Не-а, мы его в одеялко на ночь завернем, – с готовностью ответила селекционерка.

Влюбленный пингвин Гарик, разумеется, на линию не вышел. Я решил не связываться с автобусными доминошниками, повернул в обратную сторону, пересек Домодедовскую улицу и направился к Каширскому шоссе, где останавливался 71 троллейбус, он ходил гораздо регулярнее. Натянутые провода под напряжением, видимо, дисциплинировали водителей. Основной народ уже откочевал из нашего спального района в места массового трудового энтузиазма, и я, человек полувольной профессии, ехал в почти пустом салоне, для разнообразия считая на фасадах лозунги, зовущие к коммунизму и славящие КПСС:

Партия – наш рулевой!

Партия – ум, честь и совесть нашей эпохи!

Да здравствует партия Ленина!

Странная все-таки у нас партия: все время сама себя нахваливает. Это мне напомнило одну смешную историю. Нина иногда ходит в Краснопресненские бани в большой бабской компании. Заправляет всем ее однокурсница Зинка Гурнова, и та однажды привела на помывку свою начальницу – дебелую крашеную блондинку средних лет, похожую на Аллу Пугачеву. Новенькая сначала скептически наблюдала за тем, как раздеваются банные соратницы, а потом, расстегиваясь, совершенно серьезно объявила: «Теперь, девки, держитесь – такого тела вы еще не видели!» Ну, чисто – наша родная КПСС.

…Войдя в редакцию, я с удовлетворением отметил, что этажерка исчезла. Из каморки Веры Павловны слышался железный клекот: вчера она где-то шлялась и теперь наверстывала. Торможенко корпел над своим голографическим романом: дома ему мешала теща с редким отчеством «Афиногеновна», она тщетно пыталась принудить зятя к семейно-полезному труду. Наивная! Гении работают только на себя. Из-за двери доносилось редкое клацанье стальных литер, похожее на звук метронома, потом вдруг наступала тишина, и после мучительного, видимо, размышления следовал одинокий удар – «цок!» «Неужели, чтобы поставить точку или запятую, нужно столько думать?» – удивился я. Дверь в залу оказалась заперта: ни Крыков, ни Синезубка, ни Макетсон на работе еще не появлялись. Убью!

В моем кабинете пахло вчерашним табаком и мышами, шуршащими за плинтусом. Прежде они существовали тихо, побаиваясь, видимо, любопытной крысы, а теперь просто обнаглели. Я сел, закурил и долго смотрел на телефон, наконец, тряпка, все-таки набрал номер Леты. Пошли длинные гудки. Я вообразил, как звонок застал ее под душем и она ничего не слышит из-за шума воды, сбегающей по ее неведомой наготе, но потом настораживается, чутко хмурится, вышагивает из ванны, накидывает на влажное тело халат и, оставляя мокрые следы, спешит к трубке:

– Алло! Ах, это ты! Как же я рада! Извини, понимаешь…

Но никто не ответил. Бабушка, наверное, ушла в магазин или в поликлинику. От досады заныло сердце, и я закурил. За пыльным подвальным стеклом мелькали спешащие ноги. Мужские в ботинках на толстой подошве, женские в осенних сапогах. Впрочем, изредка попадались модницы в ботиках и даже в туфельках. Мысли приняли философское направление.

«Каждая пара ног, – размышлял я, – бежит по своей неведомой надобности: кто-то на работу, кто-то со службы, а кто-то на свидание. Однако над всеми торопящимися конечностями тяготеет рок, и тот, кто предвкушает объятия, может, переходя Садовое кольцо, попасть под машину. «Хрусть – пополам…» У другого возьмет и внезапно остановится сердце, как будильник, который забыли с вечера завести. А вот хорошо бы заболеть, внезапно, тяжело, но не смертельно. Все меня ищут, пропал председатель комиссии парткома! Лялин в бешенстве, Бутов в растерянности, а Розенфельд, седой кардиолог из поликлиники Литфонда, вздыхает: «Какая, голубчики, комиссия, какой там Ковригин! Ваш Полуяков под капельницей лежит. Ему нужен покой. Полный покой!»

В пятом классе меня попросили под маской Чиполлино выступить на празднике детской книги в Пушкинской библиотеке, куда я ходил постоянно и засиживался до вечера. Но родители совсем за меня не боялись, хотя из нашего Балакиревского переулка до Разгуляя шлепать полчаса, даже срезая путь через проходные дворы. Главное ведь – помнить правило: перед тем как перейти улицу, сначала посмотри налево, а потом, дойдя до середины, направо. Но однажды мама меня в библиотеку не пустила, в ту пору по городу разгуливал с топором душегуб по прозвищу «Мосгаз». Впрочем, его вскоре поймали и расстреляли, а в нашем общежитии потом долго еще шутили, стуча в соседскую дверь:

– Кто там?

– Мосгаз.

Итак, назвавшись Чиполлино, я стал мастерить себе маску в виде луковки с зеленым ростком на макушке. Пришить к новым «техасам», добытым мамой в «Детском мире», несколько цветных заплат, а потом после представления их спороть пообещала бабушка Маня. Без заплат нельзя: все положительные герои у Джанни Родари крайне бедны и ходят в лохмотьях, в отличие от отрицательных персонажей, вроде герцога Лимона и сеньора Помидора. Но когда я попытался склеить из цветной бумаги большую полую луковицу, куда поместилась бы моя голова, ничего не вышло. Не удалось также приспособить для этого и проволочный каркас от старого абажура, найденный на чердаке общежития. Меж тем неделя детской книги неумолимо приближалась, а я должен был открывать праздник стихами:

Книга – лучший друг на свете,
Это знают даже дети!
Это знает и строитель,
И военный, и водитель,
И отважный космонавт.
Почитать на Марсе рад…
Я, ребята, Чиполлино,
Чтенье – мой досуг любимый!

А какой я, к черту, Чиполлино без луковки на башке? Никто же не поверит. Вот тогда-то у меня и мелькнула сладкая спасительная мысль: хорошо бы заболеть. Наутро я свалился с жаром, в полубреду умоляя маму позвонить и предупредить: Чиполлино у них не будет! Его сразил тяжелый недуг. До библиотеки я добрел, когда праздник книги давно миновал и все уже готовились к Первомаю. Придя туда, я поднялся по старинной чугунной лестнице в абонемент, сдал, изнывая от стыда, книги, прочитанные за время болезни, но никаких упреков не услышал, а только сочувствие:

– Ах, Егорушка, какой же ты бледненький!

– Двухстороннее воспаление, – объяснил я, сильно преувеличивая. – Жаль, что так с Чиполлино получилось…

– С каким Чиполлино? Ах, с Чиполи-ино… Ничего страшного. Вместо тебя вышел Петя Егошин из 312 школы…

– Егошин? А из чего он сделал луковку?

– Он вышел без луковки.

– Как это так без луковки?

– А вот так. Просто вышел и сказал: «Я Чиполлино из солнечной долины…»

– И ему поверили?

– Конечно! Даже захлопали. Потом он прочитал твои стихи. Вот и все. Как ты себя чувствуешь, бедненький, голова не кружится?

…Из коридора донесся грохот. Я вышел на шум: переругиваясь, Крыков и Эдик Фагин втаскивали обшарпанную оттоманку с ветхой гобеленовой обивкой, обрамленной деревянными кудрями.

– Ставим здесь! – распорядился Боба.

– Это что? – спросил я.

– Первая четверть девятнадцатого века. Ампир! – гордо сообщил Фагин. – По случаю оторвали. В «комке» держали для директора гастронома, а его вчера забрали. Наводят порядок-то! Взяточников метут.

– Несите домой! Тут и так не разойдешься.

– Понимаешь, экселенс, – Боба понизил голос, – у Папы жена на кинофестиваль в Аргентину улетела, и он с «тройкой нападения» у меня застрял. Девчонки бюллетень взяли. Неудобно Папу беспокоить. Я сам у Эдика ночевал. Даже Лисенку пришлось отказать. Пусть пока мебель здесь постоит, а?

– Ладно, только недолго.

– До вечера. Спасибо! Ты-то как?

– В три встречаемся с Ковригиным.

– Да уж – учудил былинник! За один разговор с генсеком ему голову отвинтят! – усмехнулся Эд.

– Ты-то откуда знаешь?

– У Бобы взял почитать.

– А ты?

– Папа дал, – сознался Крыков.

– И что Папа говорит про это?

– Говорит, Коврига к Нобелевке примеряется.

– Нобелевку только эмигрантам дают, – со знанием дела объявил Фагин.

– А Шолохов?

– Для отвода глаз. Ладно, мне бежать надо. – Эдик обернулся к Бобе. – Ну, так и сколько заказывать?

– Пятьдесят в ледерине и сто в мягкой обложке с прошивкой.

– Не отобьем. Будет как с лифчиками.

– С руками оторвут, вот увидишь!

– Ладно, уговорил, но неликвид на тебя повешу! – строго предупредил Эд и посмотрел на меня с просительной улыбкой: – Жор, не забудь, ладно? Справку надо срочно сдавать. За мной не заржавеет.

– Помню.

– По-бе-жал! – Послав нам двойной воздушный поцелуй, он ушел.

У Фагина была странная походка: словно бы он вдруг ощутил в заднице зуд, но решил справиться с ним без рук, при помощи лишь хаотичного движения ягодиц. Сынок крупного паркетного генерала, Эдик окончил хороший вуз, но по специальности не работал, а встал на учет в профком литераторов, хитрую организацию для тех, кто зарабатывал на жизнь сочинительством, но в Союз писателей вступить не смог по разным причинам: от клинической бездарности до неладов с Советской властью. Главная выгода члена профкома заключалась в том, что он имел полное право не ходить на службу, при этом его не считали тунеядцем, ему капал трудовой стаж и даже оплачивались бюллетени. Но раз в год следовало сдавать гонорарную справку, подтверждавшую, что ты живешь литературой, зарабатывая не менее 72 рублей в месяц. Минимальная тогдашняя зарплата. За эти деньги в ту пору можно было купить: отечественный мужской костюм, или 15 бутылок водки, или 560 батонов белого хлеба, или полторы тысячи раз проехать в метро, или выпить 3 400 стаканов газировки с сиропом… Будь Иосиф Бродский членом профкома, суд бы его оправдал. Да что я говорю! Милиция вообще к нему близко не подошла бы! Но тогда ему Нобелевской премии точно не дали бы…

Фагин не владел ни одним литературным жанром, он вообще с трудом излагал мысли на бумаге. Но без очередной справки о заработках Эдика сразу погнали бы из профкома, поэтому я и разрешил некоторые наши заметки подписывать его фамилией, на него же выписывались гонорары, которые он, получив в кассе, отдавал подлинным авторам. Более того, провернув очередное дельце, Фагин накрывал в редакции стол. Кормился он мелкой спекуляцией, в том числе валютной, но в основном перепродавал антиквариат и дефицитное тряпье, на чем они и сошлись с Крыковым. Недавно Эд взял на складе у знакомого барыги с большой переплатой партию лифчиков, застегивавшихся не сзади, как обычно, а спереди. В таком перед изумленным отечественным кинозрителем предстала красотка Анжелика, Маркиза ангелов и ветреная жена графа де Пейрака. На какое-то время бюстгальтеры-«анжелики» оживили унылый мир советского нижнего белья, скромный до убогости. Но то ли Фагин заломил слишком высокую цену, то ли наши консервативные дамы предпочли обычные крючки на спине, то ли торопливые мужики нервничали, не находя застежки в положенном месте, но товар не пошел. Коробочки, разложенные по размерам и цветам, заняли целый угол свободной комнаты в коммуналке Бобы, и он теперь по случаю одаривал «анжеликами» всех своих барышень, даже бывших. Я тоже взял для Нины парочку – черный и красный.

– И что же вы опять затеяли? – скептически спросил я.

– Да так, по мелочи, – буркнул Крыков, отводя взгляд. – Когда планерка?

– Ждем Макетсона и Жабрину.

– Как бы Синезубка его не заездила. Не мальчик уже.

– А что – может?

– Она может, – со знанием дела кивнул Боба. – Перпетуум-баба…

28. Ближе к жизни!

– Как живете, жополизы,
Меж мартеном и жнивьем?
Отвечают журналисты:
– Ничего себе, живем…

А.

Легок на помине, появился хромой ответсек. Входил он всегда как-то странно: сначала будто бы сама собой открывалась дверь, затем появлялся старый кожаный портфель, похожий на ранец суворовского солдата, съехавшего на нем с Альп. Следом просовывалась нога в ботинке на «манной каше». Наконец вваливался и весь Макетсон, краснолицый, седой, величавый.

– Худо! Будет дождь, – предупредил он с порога. – Колено мозжит. Извините за опоздание, но я писал срочную справку. Туда! Вы меня поняли?

– О да! – кивнул я.

– Ничего страшного, Борис Львович, Маши-то все равно еще нет, – ухмыльнулся Крыков.

– Я сделаю ей строгое внушение, – пригрозил ответсек и поковылял в залу, к своему столу. – Георгий Михайлович, можно вас на минуточку?

Я пошел за ним, но Боба успел мне шепнуть:

– Ребенка сделал, а теперь еще и внушение сделает.

– Тс-с!

В зале пахло вчерашним кофе и ядовитой женской парфюмерией.

– Ну как, держитесь? – спросил Макетсон, вынимая из портфеля железный строкомер и фломастеры. – Москва гудит. И не только Москва… Я слышал кое-что по «голосам». Худо это! Очень худо! А проза-то, скажу я вам, проходная. Ожидал большего. К тому же нельзя так идеализировать дореволюционную нищую голодную Русь. Да и антисемитизмом все это как-то отдает. Не находите?

– Не знаю… – Я пожал плечами, уходя от опасной темы: прослыть антисемитом в СССР было куда опаснее, чем назваться евреем.

– Вы, Егор, еще молоды и не чувствуете подтекста. Кстати, там, – ответсек показал пальцем вверх, – меня о вас снова расспрашивали. Не беспокойтесь, я дал лучшие референции!

– Спасибо, но я больше беспокоюсь о макетах.

– Не волнуйтесь, уже готово, после планерки отправлю.

В залу впорхнула румяная от осенней прохлады Синезубка – обвислое лицо Макетсона посвежело, в глазах блеснул огонь.

– Ах, я, наверное, самая последняя? – прощебетала Жабрина. – Добрый день, Георгий Михайлович!

– Здравствуйте, Мария Сергеевна!

– Здравствуйте, Борис Львович! Вы давно уже здесь?

– Нет, Машенька, только вошел. Работал над справкой.

– Устали, наверное?

– Нам не привыкать.

– А у меня кран потек…

– Что вы говорите? Вызвали сантехника?

– Да, и надеюсь, вечером он обязательно придет!

Я представил себе, как час назад они лежали в постели, ласкались и тетешкались. Везунчики! Влюбленность – это какой-то богоданный счастливый наркоз, он веселит, оглупляет, снова делает тебя ребенком, готовым есть мороженое до ангины, а потом надо снова возвращаться во взрослый мир с его суровыми расценками за каждое «хочу».

– Борис Львович, что там ваши кактусы? – спросил я.

– Вообразите, расцвела моя неопортерия!

– Неужели? – поджала губы Жабрина, поняв, что любовник все-таки поддерживает связь с оставленной семьей.

– Да, Машенька, – смутился Макетсон. – Расцвела…

– Вот и хорошо! – Она кокетливо глянула на Крыкова. – А что это там за канапе в коридоре?

– Это оттоманка, – уточнил Боба.

– Почему она так смешно называется?

– Потому, Машенька, что придумали ее в Оттоманской империи, – нежно объяснил ответсек, заглаживая вину.

– Для гаремов! – добавил Крыков.

– Ах, я хочу в гарем! – томно потянулась Синезубка.

– Это вот зря. Там надо долго ждать своей очереди! – ухмыльнулся Боба.

– Планерка у нас сегодня будет или нет? – подурнев лицом, сварливо спросила Жабрина.

– Да, зовите Торможенко! – приказал я.

Мы расселись, как обычно, вокруг большого стола. Пришел Толя: на лице желатиновая обида мыслителя, оторванного от тайн мироздания ради пустяков. Планерку я собирался провести быстро: в номере особых сложностей не предвиделось. Две с половиной из четырех полос занимал отчет о партсобрании прозаиков.

– Из Ташкента материал прислали?

– Да, Вера Павловна перепечатывает, – ответил Макетсон.

– Кто автор?

– Тимур Зульфикаримов.

– Как называется?

– «Храните мир, земляне-земляки!»

– Отлично!

– «Шапку» придумали? – спросил я.

– Да. «Ближе к жизни, ближе к народу!» – гордо объявил ответсек.

– Ха-ха, – мстительно ухмыльнулась Синезубка.

– Не шедевр, но сойдет, – кивнул я. – А что там у нас с расшифровкой стенограммы собрания?

– Пока свой кусок сдала только Мария Сергеевна, – доложил Макетсон и виновато глянул на любовницу. – Из-за этого не могу закончить макет.

– Даже так? – Мне стало смешно: отчет шел сплошной «простыней» и никакого особого макетирования не требовал. – Мужики, в чем дело? – Я с упреком посмотрел на Бобу и Толю.

– Завершаю, – ответил Крыков, пряча прохиндейские глаза. – Чуть-чуть осталось.

– Шлифую, – молвил курский гений.

Я метнул гневные взоры в «завершальщика» и «шлифовальщика»:

– Покажите, что есть.

Писательские собрания проходили под стенограмму. Две старушки в допотопных очках по очереди строчили свои тайные закорючки в длинных блокнотах, похожих на чековые книжки из западных фильмов. Если оратор допускал невнятицу или же непарламентское выражение, стенографистки вскидывались, переспрашивали и снова возвращались к своим криптограммам, а потом в домашних условиях расшифровывали и перепечатывали текст на машинке. Одна копия шла в секретариат, вторая к нам, в редакцию, а третья – «куда надо»: там старались быть в курсе умонастроений нервной писательской массы. Стенограмму партсобрания прозаиков я для обработки разделил на три равные части и распределили между сотрудниками. Маша свой кусок – 360 строк – сдала еще вчера. Боба после нагоняя принес и стыдливо протянул мне четыре неполных листочка, а Торможенко с презрением бросил на стол всего две страницы.

– Не понял? У нас под собрание почти три полосы. Больше тысячи строк и плюс фотографии, так ведь, Борис Львович?

– Да. Снимки засланы. Я уже все начертил! – объявил ответсек таким тоном, будто макет – это монумент из бронзы.

– Ребята, вы оборзели! – заорал я так, словно подобная история случилась впервые.

– Экселенс, пойми: они там полную хрень несли – выбрать совсем нечего, – пожаловался Крыков. – Одна вода!

– Других писателей у меня для тебя, Роберт Леонидович, нет.

– Понял, не дурак. Долью!

– Долей! И поучись у Маши, как это делается.

– А можно я поучусь у нее после работы?

– Можно, если умеешь чинить краны, – кокетливо разрешила Синезубка и мстительно глянула на ответсека, побуревшего от ревности.

Вообще-то Боба был прав. На собрании за редким случаем несут разную чепуху, но понимаешь это не сразу. Сидишь иной раз в зале, слушаешь выступления, даже хлопаешь оратору, мятущемуся на трибуне, а потом прочтешь расшифровку и ахнешь: ну ни о чем! Однако полосы все равно заполнять надо.

– Толя, ты охренел? – возмутился я, швыряя Торможенко его две бумажки. – Это же сто двадцать строк, а надо триста шестьдесят!

– Они все говорили одно и то же, – свысока объяснил гений.

– Это твои проблемы.

– Если надо, могу вставить про то, как Усачев обозвал Гехта «климактерическим кликушей», а Гехт сказал, что новый усачевский роман – это «домотканая диарея».

– Как?

– Домотканая…

– Фи! – поморщилась Маша.

– А по-моему, смелый и яркий образ! – сквитался Макетсон.

– Не надо нам таких смелых образов! – отмел я. – Через два часа сдать недостающие строки! А пока то, что есть, отнести на машинку! Что у нас еще?

– Юбиляры. Список готов. На третью полосу, – доложил ответсек.

– Хорошо.

– Есть еще информашка о выступлении писателей на заводе «Серп и молот».

– Как называется?

– «В рабочий полдень».

– Банально. Есть такая передача на радио. Лучше назвать «В ритме станков».

– Очень оригинально! – вздохнула Синезубка.

– Еще в загоне давно киснет репортаж про поэтический десант в Нечерноземье. «Рифмы посевной», – донес Макетсон.

– Почему так долго лежит? Какая посевная? Уборочная почти уже закончилась.

– Так ведь десант возглавлял Золотуев. До того, как его сняли. Он же и текст написал.

– Сколько строк?

– Сто пятьдесят.

– М-да. Назовем «Рифмы отдыхающего поля». Время года из текста убрать! Золотуева – в общий перечень участников, а подпишем…

– Фагин! – подсказал Боба.

– Да хоть и Фагин, – кивнул я. – Борис Львович, «В ритме станков» и «Рифмы отдыхающего поля» под общую рубрику «Поэзия и труд».

– Значит, переверстывать? – дрогнул голосом Макетсон.

– Значит, переверстывать. Большая дыра остается?

– Строк двести.

– Какие предложения?

– А давайте напечатаем рассказ, – щебетнула Маша.

– Какой?

– Ковригинский – про общую баню в Германии. Никогда не мылась в общей бане.

– Могу устроить, – хихикнул Крыков.

– Это неудачная шутка! – насупился ответсек.

– Таких шуток, Борис Львович, будет теперь много. Готовьтесь! – усмехнулась Синезубка.

– Есть еще стихи о Пушкине, – буркнул Толя. – Но их лучше до девятнадцатого октября придержать.

– Откуда?

– Самотеком пришли.

– Покажи-ка!

Торможенко, ухмыляясь, сунул мне машинописную страничку бежевого цвета:

Я Пушкиным был с детства очарован,
Везде искал о нем материал
И понял, что Наташу Гончарову
Поэт, как муж, не удовлетворял…

– Очень смешно! – показательно поморщился я.

– У него есть еще и к Седьмому ноября. – Маша протянула другой листок – розоватый.

Шепот, слухи, разговоры: –
Ну, товарищ, и дела!
По Москве-реке «Аврора»
Этой ночью проплыла…

– Ну и как? – Толя посмотрел на меня с гнусной иронией. – У него таких стихов еще много.

– Остро. Кто автор? – спокойно спросил я.

– Неизвестно. Ни фамилии, ни адреса. Подписывается буквой «А», – сообщил Макетсон.

– Хорошо. Дайте всю подборку – я посмотрю. Думайте: нужен еще один материал строк на двести.

– Есть, есть такой материал! – воскликнул Крыков.

– О чем?

– О постановке трилогии Папы… Мартена Палаткина «Алые скакуны революции» на узбекском языке в Самарканде. Как нарочно, к форуму в Ташкенте! И как раз двести строк.

– Ладно, пойдет под рубрикой «Дружба народов – дружба литератур». Кто написал?

– Фагин… – потупился Боба.

29. Лета господня

Ты позвонила, позвонила,
И выпало из рук перо.
И крикнул я что было силы:
«Да здравствует Политбюро!»

А.

Вернувшись после планерки в свой кабинет, я сел за стол, закурил и просмотрел рукопись, пришедшую самотеком. Стихи напечатаны на разносортной бумаге – бежевой, голубой и розовой. Заглавные буквы чуть выпирают из строки, видно, машинка старая, с прыгающим, давно не чищенным шрифтом. Действительно, ни имени, ни телефона, ни адреса. Только литера «А» под каждым стихотворением. Разумно, учитывая смелость текстов. Но что означает это «А»? «Автор», «Аноним» или подымай выше: «Альфа» – первый в ряду поэтов. Черт его разберет… Я наугад прочел:

Хоть дуракам не писан «дуралекс»,
Народ живет согласно идеалам.
В СССР есть все, и даже секс,
Но не публичный, а под одеялом.

М-да, неведомый Автор не чурается латыни. «Dura lex, sed lex». «Закон суров, но это закон». Лихой Аноним! Стих плотный, осмысленный, добротно прорифмован. Хорошая школа. Не новичок, но пишет явно в стол. «Непроходняк» в чистом виде. Возможно, резвится какой-нибудь известный переводчик, устав от подстрочников. Тогда зачем прислал подборку в редакцию? Нет, скорее всего, это какой-то приятель меня разыгрывает. Скоро явится с бутылкой… Надо будет дома внимательнее прочитать, может, узнаю руку, и Жеке покажу, он любит погорячее:

Она строга и холодна со всеми,
Но мне той нашей ночи не забыть!
С такими телесами рушить семьи,
А не секретарем райкома быть!

Я спрятал подборку, а тут, легок на помине, позвонил Ипатов: «Жорыч, выезжаю. Через пятнадцать минут буду на «Баррикадной».

Служил мой друг на площади Ногина в вычислительном центре ЦК КПСС.

Выходя из редакции, я заглянул в каморку к Вере Павловне, полнотелой даме, похожей на гарнизонную буфетчицу. Она много лет прослужила в машбюро трибунала Московского военного округа, но об этом периоде своей жизни рассказывать не любила, хотя, выпив, была словоохотлива.

– Много работы? – спросил я.

– Очень! – Машинистка, как школьница, прикрыла халтурную рукопись, которую перепечатывала.

Я сделал вид, будто ничего не заметил: всем надо жить. Зарплата у нее маленькая, муж объелся груш, мать – инвалид, разведенная дочь пьет. Внуки тоже на Вере Павловне, вот она и прирабатывает тем, что перестукивает на редакционной машинке разных графоманов. Берет, кстати, недорого: 30 копеек за страницу прозы и 15 копеек за стихи.

– Прозаиков надо сегодня в набор заслать. Все остальное пока отложите!

– Поняла. Но ребята еще не все мне сдали…

– Сдадут. Печатайте с колес!

– Так точно!

Я вышел на улицу. Экономное осеннее солнышко навевало добрую грусть. У раскопа, огороженного металлическими барьерами, собрались зеваки; самозваный экскурсовод, похожий на молодого Маркса, объяснял, подвывая: «Тысячи оскверненных и убитых женщин зарыты в этом месте!» Все слушали с интересом, даже милиционеры. Переходя на зеленый свет Садовое кольцо, я встретил Золотуева, поздоровался, но он не ответил. Ну и ладно! Видимо, утром Влад решил покончить навсегда с водкой и был погружен в эту сверхзадачу. После первой рюмки пройдет.

Новую территорию зоопарка накрывали желтые кроны огромных лип. Над серебристым куполом планетария по голубому эмалевому небу плыли отчетливые осенние облака. В газетном киоске остались только профсоюзный «Труд» и областное «Ленинское знамя». Как в анекдоте: «Правды» нет. «Известия» кончились. Только «Труд» за две копейки остался». Я встал у выхода из метро, возле рубленого гранитного барельефа, изображавшего героев революции 1905 года, и развернул газету. Передовая называлась «Быть хозяином на родной земле!». Спохватились! Что у нас там еще? Ага: «Вышел очередной номер теоретического и политического журнала ЦК КПСС «Коммунист». Открывается он статьей «Идеологическую работу – на уровень задач совершенствования развитого социализма». Господи, да разве можно таким языком с людьми разговаривать? Они ведь живые. Рядышком обращение Генерального секретаря ЦК КПСС, Председателя Президиума Верховного Совета СССР Ю. В. Андропова «Сберечь и преумножить достигнутое за годы разрядки»… Боже, неужели кто-то станет это читать?

Из метро выскочил Жека:

– Салют, суперфосфат! Давно не виделись. – Он протянул мне папку.

– Ну как тебе?

– Убиться веником! Великий писатель! И все ведь – правда!

Я на всякий случай развязал тесемки и заглянул вовнутрь. Мне показалось, бумага стала чуть белее и глаже. Проверяя подозрение, я взъерошил листы и почувствовал: они еще теплые и местами слиплись – так бывает сразу после ксерокопирования.

– Жека, ты охренел?

– Жорыч, прости, не успел дочитать. Пришлось отксерить.

– А где мой экземпляр?

– Торопился, наверное, перепутал. Какая разница… Не журись!

– А если заметят?

– Брось, все ксероксы одинаковые.

– Никому не показывай! Сколько копий снял?

– Ты за кого меня принимаешь?! Одну! – возмутился мой друг так горячо, что я понял: несколько.

– Ты офигел!

– Ой, побежал, а то уволят. У нас в «ящике» строго. Не злись, мы тебе за это БЭК просчитаем.

– Что?

– Потом объясню.

Мой вероломный сосед скрылся от упреков в метро, а я, проклиная себя за доверчивость и чертыхаясь, побрел в редакцию. Встречные деревья раздражали ядовитой желтизной и крикливым багрянцем. Небо цвета стиральной синьки наводило тоску. У раскопа народа уже не было, зато стоял милицейский «жигуль». Два патрульных смотрели в яму, а постовой, выйдя из посольской будки, объяснял соратникам по охране правопорядка: «Тысячи оскверненных и убитых женщин зарыты в этом месте!»

В коридоре на оттоманке сидел наш постоянный автор Федор Николаевич Копков, румяный старик лет семидесяти. В юности он служил в ЭПРОНе водолазом и однажды, обследуя затонувшее судно, с ужасом увидел, как на него движется, словно ожив, раздувшееся тело утопленника. В итоге краснофлотец Копков сошел с ума, но не буйно, а мечтательно и вот уже много лет составляет словарь языка чаек, даже пишет стихи на истошном наречии этих гордых птиц.

– Я к вам, Георгий Михайлович!

– Жаль, Федор Николаевич, но у меня запарка – срочный материал в номер.

– Ничего, ничего, я подожду. Хорошо, что диванчик поставили. Стоять тяжело, восьмой десяток не шутка!

– Ну, зачем же ждать!

– А мне торопиться некуда. Знаете, что по этому поводу говорят чайки?

– Не-ет…

– А вот… – Копков вытянул шею, сложил губы клювиком и жалобно прокурлыкал. – Поняли?

– Не совсем…

– Попробую вам перевести, хотя и сам, знаете, многих слов еще не понимаю. Очень сложный язык!

– Одну минуточку, Федор Николаевич…

Из кабинета Торможенко доносился медленный и мерный, как метроном, стук машинки, значит, он дописывает свой кусок отчета о собрании. Лучше не отвлекать. Я заглянул в залу: ответсек разложил перед собой на столе фломастеры, как крупнокалиберные патроны, и, окутавшись тайной, перечерчивал макет. Надрываясь, звонил телефон, но никто не обращал внимания. Синезубка стояла у него за спиной и рылась пальчиками в седых бакенбардах:

– Макетсон, почему вы не любите желтый цвет? Ну, возьмите, возьмите желтый фломастер! Он такой красивый!

– Это цвет измены, Машенька.

– А может, это цвет вашего противного кактуса?

– Мария Сергеевна, вы сейчас свободны? – вмешался я.

– Как вам сказать…

– Поговорите, пожалуйста, с Копковым!

– Опять? Только не это! – Она рывком выдернула пальцы из шевелюры любовника.

– Федорович Николаевич, идите-ка сюда! – позвал я. – Мария Сергеевна мечтает с вами пообщаться!

– За что, Георгий Михайлович? Что я вам плохого сделала? – процедила она, проходя мимо. – …Ах, Федор Николаевич, как же я рада вас видеть!

Телефон на столе Макетсона, чуть передохнув, снова затрезвонил. Я рывком снял трубку и услышал в мембране плачущий женский голос:

– …Боря, дети соскучились, ты же обещал, я приготовила харчо, дали для пробы горячую воду – и батареи потекли…

– Борис Львович, это вас из дома… – шепнул я и поймал на себе бдительный взгляд Жабриной, вежливо усаживавшей гостя на стул. – …из Дома литераторов спрашивают… снова…

– Передайте: я занят и перезвоню, – набычился ответсек.

– Он занят и перезвонит, – повторил я, положил трубку и вышел из залы.

«Плохо это все кончится!»

В кабинете я вынул папку из портфеля, развязал тесемки и тщательно перебрал странички «Крамольных рассказов», извлек из пачки несколько прилипших чистых листов, немного помял рукопись, бросил на стол веером и стряхнул на ксерокс пепел с сигареты, так достовернее. Потом решил на всякий случай проверить нумерацию и похолодел: не хватало страницы из рассказа «Невероятный разговор».

«Ну, Жека, ну, сукин сын!»

В дверь заглянула Маша:

– Можно?

– Вы уже закончили с водолазом?

– Да.

– Как же вам это удалось?

– Посоветовала ему записать язык чаек на пленку и отнести в Академию наук. Выдала наш сломанный диктофон и посадила в чулан со швабрами, чтобы никто ему не мешал. Он удивился, как ему самому такое в голову не пришло, даже чай пить не стал.

– Гениально! Что еще?

– Пока вас не было, вам звонили.

– Кто?

– Думаю, вы обрадуетесь…

– Кто-о?

– Из мебельного магазина. Сказали: полки можно забирать.

– Спасибо!

– Не обрадовались?

– Обрадовался.

– Не заметно. А еще вам звонила актриса Гаврилова.

– С ч-чего вы в-взяли, что а-актриса? На какой телефон звонила? – По всему моему телу пробежал звон, словно я бокал, по которому ударили карандашом, проверяя целость изделия.

– На общередакционный. Я сказала: вы «вышедши». Она просила передать, что беспокоила Лета Гаврилова. А кто же не знает Линду! Вы с ней знакомы?

– По комсомольской линии, – промямлил я.

– Ну да – по какой же еще! – сквиталась Синезубка. – У меня сегодня интервью с Парновым. Я пойду?

– А Борис Львович как же?

– У него есть жена с кактусами.

– Идите.

Едва Жабрина скрылась, я схватил телефон.

– Алло, – сразу отозвалась Лета и узнала меня, хотя я еще не вымолвил ни слова. – Ой, Жор, как я рада тебя слышать! Молодец, что перезвонил!

– Лучше поздно, чем никогда… – ответил я холодно.

– Ну, извини, извини, я дура, потеряла твои телефоны. Пришлось по справочной узнавать, а там говорят: нет такой газеты – «Стописы». Я в Союз писателей позвонила. Наш завлит посоветовал. Там сразу телефон дали – и редакционный, и твой домашний.

– Рад за тебя… – по возможности сдержанно отозвался я.

– Ну, не злись! Я тебя видела у театра, спасибо за цветы. Но я не могла подойти. Понимаешь, Додик в любой компании хочет быть единственным мужчиной. Кавказ.

– Не знал, что ты Кавказом интересуешься.

– Я? Чокнулся! Додик на Вике собирается жениться, а она не хочет с ним оставаться наедине – сразу начинает приставать, а дашь слабину – никогда потом не женится: Кавказ.

– А ей-то зачем Кавказ?

– Кавказ ей даром не нужен, но Додик во Внешторге работает. А его отец в Верховном Совете сидит. Дадаев, слышал?

– Не приводилось.

– Ну, не злись, Жор!

– Вот еще…

– Ну, не могла я в понедельник прийти. Главреж после беседы пригласил меня в кафе, потом на спектакль. Нельзя было отказываться, он вроде как готов меня взять…

– И что же за спектакль?

– «Безобразная Эльза».

– Понравилось?

– Очень даже ничего!

– А главреж тоже ничего?

– Только не ревнуй! Все говорят, он голубой. Везет же бабам в этом театре!

– А позвонить можно было?

– Говорю же, пустую пачку с телефонами выбросила… А ты чего не звонил?

– Звонил, с бабушкой твоей разговаривал.

– Врешь! Она сказала – меня только Василий, Федор и еще кто-то спрашивали.

– Это мои псевдонимы.

– Ну, ты даешь, шифровальщик! Хочешь – пообедаем?

– Когда? – давя ликование, спросил я.

– Завтра. В пять. После репетиции. Спектакля у меня нет. Понял?

– Понял. Я закажу столик в Дубовом зале. Тебя встретить у театра?

– Не надо, сама дойду. Взрослая. Чао-какао!

Едва я опустил трубку и затомился, как в дверь, тяжело дыша, ввалился Макетсон: лицо багровое, бакенбарды дыбом.

– Мне, мне… срочно надо… отвезти справку, – взмолился он. – Туда!

– А вы макеты дочертили?

– Завтра, завтра… Сам отвезу в типографию.

– Ладно уж. Как жена?

– Плачет.

– А дети?

– Для них я в командировке, – ответил он уже из коридора.

– В Мордовии?

– Примерно.

Вскоре я увидел в окне спешащие Машины ботики. Их настигли, обогнали и заступили дорогу башмаки Макетсона. Дамские ножки нехотя остановились и непримиримо подрагивали, а мужские виновато топтались вокруг. Но вот ботики великодушно привстали на мысках, «мокроступы» накренились от счастья, а потом все вместе они двинулись в сторону метро.

На моем столе снова звонит телефон.

«Господи, не передумала бы!»

– Жор, – послышался бодрый голосок Арины. – Все в сборе. Тебя ждут. Дуй сюда!

30. Чрезвычайка

По краешку запретному скользя,
Свободу мысли обращая в шалость,
Мы думали о том, о чем нельзя,
И говорили то, что разрешалось…

А.

Прижимая красную папку к груди и дожевывая бутерброд, на бегу схваченный в Пестром зале, я влетел в партком с боем больших напольных часов, стоявших когда-то в кабинете князя Святополка-Четвертинского.

– Уже начали?

– Нет, Шуваев еще у ТТ, – весело ответила Арина.

– А с чего тогда такой аврал?

– Не знаю. Мне велели – я тебя вызвала, – со счастливой улыбкой объяснила секретарша.

– Помирились, что ли? – догадался я.

– Ага! Ник сказал – все это пустяки. Пшено! Надо смотреть в будущее.

– Поздравляю!

– А еще он сказал, что понял теперь, чего нам с ним не хватало в сексе.

– И чего же?

– Яркости.

– И вам тоже? Значит, будешь показывать мужу цветное кино?

– Буду. Слушай, Жор, не исключайте Ковригина из партии! Он хороший.

– Никто и не собирается его исключать.

– Папа сказал: собираетесь.

– У твоего папы устаревшая информация.

В кабинет вошел запыхавшийся и озабоченный Шуваев:

– Где болтаешься? Давай!

Я без слов отдал рукопись, замирая: вдруг развяжет тесемки да проверит страницы. Но партсек, не глядя, открыл стоявший у двери большой сейф, где хранились ведомости со взносами, и метнул мои «Крамольные рассказы» поверх стопки красных папок. От сердца отлегло: при таком количестве вычислить, с чьего экземпляра сняты ксерокопии, невозможно. Жаль, не попросил Жеку откатать и на мою долю.

– Ну, пошли, Егорушка, познакомишься с членами комиссии! – улыбнулся Владимир Иванович синими губами.

В алькове возвращения начальства дожидались пятеро. В кресле затаилась секретарь партбюро поэтов Капитолина Ашукина – милая, не бездарная, но пожизненно испуганная сорокалетняя поэтесса в круглых учительских очках и серой кофточке. Ее избрали недавно вместо оскандалившегося Золотуева.

У окна курил, прицельно пуская дым в форточку, видный деревенский прозаик Василий Захарович Застрехин – голубоглазый старикан с загородным румянцем на щеках. В Москву он наезжал изредка, предпочитая тихую сельскую жизнь. В углу стояла его складная удочка в брезентовом чехле.

На диване, вытянув негнущуюся ногу, сидел писатель-фронтовик, Герой Советского Союза Иван Никитич Борозда. Через его багровое лицо шел боевой шрам, отчего рот слегка съехал набок, как бывает у некоторых оперных певцов в минуту вокального экстаза.

У стены, сложив руки на груди и выпятив еле заметный подбородок, стоял критик Леонард Флагелянский, пышноволосый коротышка лет пятидесяти – с мстительным ртом и гонимыми глазами.

Пятым членом комиссии оказался председатель секции поэтов Виталий Зыбин, быковатый мужик с красными ручищами грузчика и фиалковым взглядом мечтателя. Ковригин состоял на учете у него в объединении, так как считал себя прежде всего поэтом, а уж потом прозаиком и очеркистом.

– Ну, вот, значит, вся «чрезвычайка» в сборе, – пошутил Шуваев. – Председатель тоже на месте, не сбежал. – Он хлопнул меня по плечу. – Друг друга вы все знаете. Не будем, товарищи, тратить время на формальности. Просто обсудим ситуацию.

– А где же виновник торжества? – спросил Борозда.

– Скорее уж виновник позора! – поправил Флагелянский.

– Ну ладно, ладно вам… Рассказы-то прочитали?

– Да уж, сподобились, – крякнул герой-фронтовик. – При Сталине уже сидел бы ваш Ковригин.

– Наш Ковригин, пока еще наш, – вздохнул секретарь парткома.

– А при чем здесь Сталин? – вскинулся критик. – Речь идет об утрате нравственного императива! Это позор для советского писателя. Вот вы, Владимир Иванович, конечно, пошутили про «чрезвычайку», а я согласен: ситуация чрезвычайная, меры надо принимать суровые и соответствующие!

– Вы, Леонард Семенович, не горячитесь, погубить человека мы всегда успеем.

– А какие у нас полномочия? – спросила Ашукина.

– Значит так, Капитолина Петровна, мы с вами обсуждаем поступок коммуниста, даем ему оценку и предлагаем парткому на выбор меру взыскания, – разъяснил Шуваев.

– Высшую? – улыбнулся железными зубами Борозда.

– Иван Никитич, ну не надо уж так слишком-то! У всех в жизни бывали ошибки, – процедил Владимир Иванович, значительно глянув на ветерана.

Героем Союза Борозда стал сравнительно недавно, хотя представили его к высшей награде за танковый подвиг давно, сразу после Прохоровского сражения. Но судьба сыграла с ним злую шутку: отдыхая от боев, горячий лейтенант уединился в землянке с возлюбленной связисткой и случайно прострелил ей бедро: забыл в кармане галифе трофейный «парабеллум». От счастливых содроганий пистолет, снятый зачем-то с предохранителя, бабахнул. Скандал! До штрафбата дело не дошло, но командир полка, сам не равнодушный к раненой связистке, отозвал представление на звание героя. К 35-летию Победы, после долгих ходатайств и писем в инстанции, награда все-таки нашла героя.

– Слишком? Нет, не слишком! – набычился, поняв намек, танкист. – Пока мы на «передке» кровь лили, ваш Ковригин в кремлевском полку на спецпайках отъедался, живого фрица в глаза не видел. Он там у себя пишет, что мы воевать не умели, немцев трупами завалили. А чем еще заваливать врага? Розами?

– А вот меня смущает стойкая нелюбовь Ковригина к Советской власти, – добавил с парфюмерной горечью Флагелянский. – Почему? С какой стати? Чем она его так обидела?

– Вот вы у него и поинтересуйтесь, – кивнул Шуваев.

– И поинтересуемся. Почему он опаздывает? Что за безобразие?!

– …Поинтересуетесь, обсудите и потом проголосуете, – спокойно разъяснил секретарь парткома.

– И проголосуем! – зловеще пообещал критик.

– А воздерживаться можно? – тихо спросила Ашукина.

– Нежелательно. Ну, а вы, Виталий Дмитриевич, что думаете?

Зыбин, страдавший перемежающимся косноязычием, поморщился, словно сдерживая жестокий зевок, и произнес длинную невнятную фразу. Я разобрал лишь словосочетание «идолы пещеры», зато уловил общий смысл: большой художник имеет право на заблуждения.

– А если эти заблуждения не совместимы со званием коммуниста? – вскрикнул, как от боли, Флагелянский. – И коль уж вы решили, уважаемый Виталий Дмитриевич, оперировать философемами Бэкона, то следует добавить: речь тут идет скорее о пещерном антисоветизме!

Зыбин ответил страстным монологом. Я ухватил лишь два знакомых имени, но общий смысл сказанного остался невнятен. Зато Шуваев, видимо, лучше разбирался в дикции Зыбина и замахал руками:

– Ты, Виталий, мне тут Сократа с Гегелем брось! Они не коммунисты. К тому же твой Сократ доболтался до цикуты. Учти!

– Его не за слова траванули, – довольно членораздельно ответил Зыбин, обнажив зубы, не знавшие забот дантиста. – Он мальчиков портил.

– А какое это имеет отношение к делу? – вспыхнул критик.

– Никакого! – Улыбка поэта стала еще шире: всем было известно, что Флагелянский дружит с Аликом и ужинает в ресторане ЦДЛ исключительно в обществе смазливых юношей.

– Ну, а ты-то чего отмалчиваешься, Василий Захарович? – спросил секретарь парткома.

Члены комиссии с интересом глянули на старого природоведа, ведь он творил в том же деревенском жанре, что и «виновник позора», более того, одно время они соперничали, поначалу идя вровень. В критике появилось даже устойчивое сочетание «школа Застрехина-Ковригина», потом стали говорить: о «школе «Ковригина-Застрехина», но постепенно молодой классик вырвался вперед, став признанным лидером направления, а старик Застрехин так и остался сидеть с удочкой у сельского прудика под ивой-печальницей.

– Я вот за что лис-то не люблю, – раздумчиво начал писатель-рыболов, выбросив окурок в форточку. – Залезет такая в курятник. Зима. Жрать хочется. Она и понятно: зайцев в округе всех перебили. Голодно. Ну, выбери себе куру пожирней, слопай, тявкни: «Спасибо, люди добрые!» – и беги к детишкам малым. Нет же, передушит, стерва рыжая, полкурятника, да еще нагадит, как подпись поставит…

– А ты это к чему? – удивился Шуваев.

– К слову.

– Ну, не знаю, не знаю… – вздохнула Ашукина. – Ковригин не лис, он заблуждается искренне.

– Волк он тамбовский! – буркнул Борозда.

– Вообще-то, он из Владимирской губернии, – поправил Шуваев.

– А вот еще интересно, что волки иногда задом наперед ходят, – вновь заговорил Застрехин.

– Зачем?

– А чтобы охотника со следа сбить.

– Верно! – воскликнул Флагелянский. – Задом наперед. В прошлое тащит нас Ковригин своими писаниями. Идеализирует посконную Русь, мыслит себя вне народа, выбравшего в семнадцатом году социализм. Он пишет, что якобы судьба специально уберегла его от фронта…

В рукописи действительно был такой рассказ: старый военврач услышал, как стоящий перед ним голышом юный призывник пробормотал: «Я не первый воин, не последний…» Сельский парень шпарит наизусть Блока, да еще к месту! Доктор пожалел самородка и послал не в окопы на верную смерть, а в распоряжение коменданта Кремля.

– Выходит, судьба его берегла, а нас, стало быть, нет? – побагровел Борозда. – Он, значит, белая кость, а мы оглодки человеческие?

– Но вы-то, Иван Никитич, тоже живы остались! – заметил Шуваев.

– Я-то жив, а из нашего выпуска всего пять человек уцелело, остальные в танках сгорели.

– Вот видите, выходит, и вас судьба сберегла! – прошелестела Ашукина.

– Выходит, сберегла… – задумался ветеран.

– Нет, товарищи, надо смотреть глубже! – встрял Флагелянский. – Помните, как там дальше у Блока?

– Что-то про родину… – робко вставил я.

– Верно: «долго будет Родина больна…» А чем больна наша Родина, по мнению Ковригина?

– Ну, мало ли чем… – развела руками Ашукина.

– Нет, коллеги, тут все не так просто! Врач комиссии явно из бывших, и он сразу догадался, что имел в виду начитанный призывник.

– А что он имел в виду? – заинтересовался Шуваев.

– А вот что: Родина больна Советской властью.

– Вы так считаете? – удивился секретарь парткома.

– Не я, а Ковригин, – замахал руками критик.

– Да нет же… Блок имел в виду татаро-монгольское иго, – тихо возразила Капитолина.

– Блок – да. А Ковригин имел в виду иго большевиков. Старичок это уловил и порадел будущему антисоветчику, – подытожил Флагелянский.

– Ну, это вы, Леонард Семенович, подзагнули! – совершенно разборчиво произнес Зыбин и нехорошо пристукнул пудовым кулаком по широкой ладони.

– Я вот за что псов цепных не люблю, – выбросив очередной окурок в форточку, молвил Застрехин. – Как зайдется ночью, визжит, захлебывается. Ну, думаешь, воры лезут или медведь в село забрел. Зарядишь ружьишко, выскочишь, а пустобрех кота на яблоню загнал и слюнями давится…

– Это вы к чему? – насупился критик.

– К слову.

– А что-то у нас председатель все отмалчивается? – улыбнулся Шуваев. – Давай-ка, Георгий батькович, изрони золотое слово!

Я похолодел, напрягся, пытаясь сосредоточиться, но обнаружил в голове одну-единственную соблазнительную мыслеформу, и касалась она завтрашнего свидания с Летой. К счастью, в комнату заглянула Арина и доложила:

– Владимир Иванович, звонит вдова Кольского.

– Которая?

– Старшая вроде бы…

– Соедини, – разрешил секретарь парткома.

Он принес соболезнования, потом долго слушал, скорбно кивая и повторяя: «Поможем, как не помочь, обязательно поможем!» Наконец, призвав вдову держаться и жить дальше, он положил трубку и поглядел на меня.

– Умер все-таки! – ахнул танкист. – Когда?

– Позавчера! Егорушка, ты там у себя в газетке про некролог-то не забудь!

– Обижаете, Владимир Иванович, уже заслан, – солидно соврал я, чувствуя между лопаток струйку пота: мы чуть не прошляпили смерть заслуженного литератора.

– Ну, и славно! Слушаем председателя комиссии…

– Для меня большая честь… долг… ответственность… – начал я, совершенно не зная, что скажу.

Тут снова заглянула Арина.

– Владимир Иванович, вдова Кольского.

– Да я ж с ней только что…

– Младшая.

– Извините, товарищи… Соединяй!

Он снова принес соболезнования, потом долго слушал, скорбно кивая и повторяя: «Поможем, как не помочь, обязательно поможем!» Наконец, призвав вдову держаться и жить дальше, опустил трубку на рычажки.

– А где хоронят-то? – спросил Застрехин.

– На Востряковском.

– Ишь ты!

– Вот что, Егор, завтра поднимай комсомол, будете Кольского выносить. Больше некому.

– Есть.

– Но чтобы в пятнадцать ноль-ноль был здесь как штык. Вы, товарищи-трибунальцы, тоже!

– А что у нас в пятнадцать ноль-ноль? – спросил Борозда. – Мне в два часа челюсть в поликлинике примерять будут.

– Отставить челюсть. Завтра в три часа у нас, товарищи, будет здесь Ковригин.

– Как завтра? – возмутился критик. – А сегодня?

– Позвонили… Нынче какой-то министр из Индии официальный обед дает, а у него без Ковригина кусок в горло не лезет, они, видишь ли, вместе по Тибету путешествовали. Государственное дело. В общем, звонили из МИДа – отпросили на сегодня виновника позора…

– А что же ты, Иваныч, заранее не сказал? – упрекнул Застрехин.

– Да вы бы сразу взбесились, а так хоть поговорили по душам.

– Это возмутительно! – взвился Флагелянский, но снова заглянула Арина:

– Владимир Иванович, вас в горком срочно вызывают.

– Ну, по коням, товарищи!

Прямо из парткома, чтобы не забыть, я позвонил моим комсомольцам Колунову и Ревичу, предупредив: завтра будут похороны с выносом тела, поэтому напиваться сегодня не стоит. Оба поклялись явиться без опозданий. Потом я забежал в редакцию – озадачить сотрудников некрологом, но там никого уже не было, дверь заперта, пришлось возвращаться за ключом в ЦДЛ к дежурному администратору. Войдя в темный коридор, я услышал странные птичьи звуки и увидел полоску света под дверью чулана. Что за чертовщина? Шаря на стене выключатель, я больно стукнулся голенью о проклятую Бобину оттоманку. Всех поубиваю! Я приготовился к схватке со злоумышленником, но в чулане на перевернутом ведре среди швабр сидел «чайковед» Копков и курлыкал в редакционный диктофон. Этот первенец советской радиотехники величиной с обувную коробку сломался год назад: кассета крутилась, но звук не записывался. Сдавали в ремонт, но там посмотрели и не стали связываться.

– Очень хорошо, что вы пришли, – блаженно улыбаясь, проговорил бывший эпроновец. – Я вспомнил, как чайки ругаются…

31. Растущие потребности

Прет в коммунизм страна моя,
Работает на совесть,
А на прилавках ничего,
Лишь под прилавком все есть.

А.

Когда в Москве появились первые универсамы, это казалось чудом! Открытие новых торговых точек при Советской власти всегда было событием. В детстве я с радостью бегал в магазин, ведь мне разрешалось на сдачу купить себе за семь копеек мороженое – фруктовое, в стаканчике с палочкой. Хлеб, сколько я себя помню, продавали в старой деревянной булочной на Бакунинской улице, возле гастронома, который, судя по переплету окон, мраморным прилавкам, облупленной лепнине и бараньим завитками колонн, открылся еще при старом режиме. От тех же времен остались кассовые аппараты, огромные, в бронзовом узорочье с вычеканенной надписью «Zinger».

В 1969 году мы переехали из Балакиревского переулка на окраину Москвы в Лосинку, и вот спустя несколько лет, навещая мою родную 348 школу, я не нашел хлебной палатки, казавшейся вечной. На ее месте посреди асфальта, взломанного корнями старинных тополей, зиял земляной прямоугольник, где, словно археологи, рылись пацаны, просеивая сквозь пальцы сор. Вдруг один закричал: «Чур, мое!» Остальные бросились к нему: «Ух, ты! Царская копейка!» «Вчера тут серебряный гривенник нашли, а советской мелочи не сосчитать!» – сообщила мне словоохотливая старушка. В те годы люди легко вступали в беседу с незнакомцами. Я вспомнил, что в снесенной булочный пол был из рассохшихся досок, неловкие покупатели роняли монеты, которые по закону подлости закатывались в щели, исчезая. Гастроном сломали в середине девяностых.

В магазинах моего детства были дивные прозрачные витрины. Чтобы не томиться во взрослой очереди, я уходил к ним, прижимался носом к стеклу и разглядывал выложенную снедь: длинноносых осетров, пупырчатых синих цыплят, ноздреватые желтые сыры, окорока и колбасы, розовые, как попка младенца, красную и черную икру в больших эмалированных лотках. Я знал, что из каждой икринки мог бы вылупиться малек, и это соленое кладбище миллионов нерожденных рыбок вызывало у меня отчаяние. Отец предупреждал: «Смотри, толкнут, витрина расколется, без носа останешься!» Но остаться без носа – это такой пустяк по сравнению с трагедией невылупившихся мальков!

В каждом магазине имелись кассовые кабины, сработанные из лакированного дерева, тоже застекленные. На высоких табуретах в них восседали, царя над покупателями, кассирши, все как на подбор дородные, напудренные, завитые, увешанные серьгами да брошами. Работали они не спеша, с достоинством. Отстояв очередь, покупатель приникал к полукруглому вырезу в стекле, точно кланялся, и говорил почему-то всегда просительно: «Тринадцать и восемнадцать копеек в хлеб». Кассирша щелкала на деревянных счетах, складывая цены. «Пятьдесят шесть и тридцать пять в рыбный». Щелк-щелк. «Два тридцать в мясной». Щелк-щелк. «Три шестьдесят две и четыре раза по тридцать семь в винный». Щелк-щелк-щелк-щелк. «Это все?» «Нет, еще рубль девяносто в кондитерский». В каждый отдел полагался свой отдельный чек. Кассирша, поглядывая на счеты, клацала по клавишам аппарата, набивая сумму.

Кстати, покупатель мог даже не называть цену и отдел, а просто сказать: батон и орловский хлеб, килограмм трески и килька в томате, кило докторской колбасы, бутылка водки и четыре пива, торт «Сюрприз». Кассирша наизусть знала все цены, не менявшиеся десятилетиями, да и ассортимент продуктов вполне умещался даже в склеротической памяти. Щелк-щелк-щелк-щелк-щелк-щелк. Она с треском проворачивала ручку кассового аппарата, такую же, как у бабушкиной швейной машинки. Из щели выползали сине-серые чеки, а в узком окошечке перед глазами покупателя выпрыгивала требуемая сумма, на которую для наглядности указывал сбоку нарисованный палец. Оставалось заплатить, сколько надо, забрать сдачу, чеки и отправляться в новую очередь – к прилавку.

Продавщицы (мужчины работали только в мясном отделе), отпускавшие по чекам продукты, тоже никуда не торопились. Во-первых, зарплата от количества проданного товара не зависела, а во-вторых, их постоянно просили то порезать колбаску, то выбрать селедочку пожирнее, то завернуть мясо в два слоя бумаги… Иногда очередь возмущалась: «Дамочка, да берите же что-нибудь, наконец! Все селедки одинаковые, все из Атлантического океана!» В каждый отдел выстраивался свой хвост, а если давали дефицит, например, гречку или тушенку, очередь многократно возрастала, но редко высовывалась на улицу, извиваясь, сплетаясь в помещении, точно кишечник в животе. Обычно занимали очередь сразу в несколько отделов, перебегая туда-сюда, чтобы отоварить чеки. Но в любом случае поход за продуктами затягивался надолго. Едва научившись читать, я стал брать с собой в магазин книжку – так веселее.

Теперь представьте себе новые спальные районы, где народу гораздо больше, чем в старой Москве, а торговых точек намного меньше. Когда мы с женой поселились в 1975 году в Орехово-Борисово, там работало всего два магазина, да и те наскоро оборудовали на первых этажах жилых домов, сохранив планировку квартир: вино продавали на кухне, мясо – в спальне, а бакалею – в гостиной. Конечно, люди все везли из центра, в автобусах пахло колбасой, сыром и рыбой. Вдруг, о радость, по французской, кажется, технологии на окраинах стали спешно строить универсамы. Я как раз вернулся из армии и утром, после долгожданного и неутомимого правообладания, был отправлен в магазин, ибо ничто не дает женщине такого чувства стабильности семейного очага, как возможность утром послать мужа за хлебом или молоком.

Войдя впервые в новый универсам на Домодедовской улице, я обомлел: торговое пространство напоминало крытый стадион. Исчезли продавцы, взвешивавшие и отпускавшие товар, не стало очередей в отделы, никто не просил нарезать колбаску потоньше или выбрать говядину на сахарной косточке. Нет: куски мяса, сыра, масла, колбасы, затянутые в прозрачную пленку, лежали на открытых эмалированных прилавках, тянувшихся вдоль стеклянных стен, за которыми трудились женщины в белых халатах, похожие на медсестер. Они неутомимо резали, взвешивали и фасовали продукты, налепливая желтые ценники. Время от времени фасовщицы отодвигали стекло и кидали на лотки упаковки – к ним бросались бдительные покупатели, выбирая куски посимпатичнее. В холодильных саркофагах, овеянные морозной дымкой, индевели пачки пельменей, креветок, рыбных тушек и оледеневших овощей. Бакалею разместили на длинных многоярусных стеллажах. Морковь, картошка, свекла, редька, другие корнеплоды, взвешенные и упакованные в сетчатые мешочки, ждали покупателя в высоких клетках, наподобие той, в какой везли на казнь Емельку Пугачева. Капустные кочаны лежали в больших стальных корзинах, как головы гильотинированных аристократов. Прохладительные напитки, включая заветное пиво, грузчики вывозили в торговый зал на платформе с длинным тяглом. Пластмассовые ящики с бутылками были сложены в пять-шесть ярусов и опасно кренились.

Настоящее спиртное по традиции продавалось в особом отделе, куда можно зайти только с улицы. Железная дверь открывалась в 11 часов утра, но хвост выстраивался за час, ведь для кого-то это был вопрос жизни или смерти. Вечером, ровно в семь железная дверь безжалостно захлопывалась, по живому разрубая очередь и обездоливая тех, кто остался снаружи. Гуманизм в этой сфере торговли пришел в Отечество гораздо позже. Впрочем, некоторые признаки смягчения питейного режима брезжили и тогда: дорогой алкоголь – кубинский ром, португальский портвейн, венгерский вермут, шампанское, ликеры и выдержанные советские коньяки – продавались в общем торговом зале, сразу за кассовым барьером. Иногда к прилавку прибивались простодушные граждане и дивились:

– Арманьяк. Двадцать пять рублей? Ни хрена себе! А что это такое?

– То же самое, что и коньяк, но хуже. Французы нам за нефть гонят.

Набрав продукты в казенную кошелку, покупатель шел к кассам, которые выстроились в ряд, напоминая турникеты в метро. Там, в кабинках без стекол, сидели приветливые девушки в фирменных халатиках. «Пикалок», считывающих цену и штрих-код, тогда еще не завели, но кассирши быстрыми наманикюренными пальчиками щелкали по клавишам, сверяясь с наклейками на упаковках. Хлеб, молоко, кефир, муку, сахар, крупу они выбивали, даже не глядя: тоже знали вечные цены наизусть. Никаких ручек уже не крутили – чековая лента с жужжанием выползала из аппарата сама собой. Жить стало легче, веселее, магазинные мытарства сделались короче. Прогресс!

Правда, даже к многочисленным кассам обычно стояли хвосты, особенно вечером, когда все возвращались с работы. Ревнивый к несовершенствам социализма, потребитель стал роптать: «Опять коммуняки недоглядели!» «А где их нет, очередей-то?» – спрошу я вас. Воображаю, как апостол Петр возле узких райских врат кричит: «Не напирайте! По одному! Все там будете!»

32. Индийские изделия

В объятия девушку схватив
(А кто не увлекается?),
Используйте презерватив,
Чтобы потом не каяться…

А.

Я сошел с автобуса на Домодедовской улице, нырнул в универсам и опытным взором определил: народу много, но не битком. Повезло! У стеклянной перегородки выстроилось человек десять, значит, товар фасуют и скоро выбросят в продажу. Возле высоких, как в замке, ворот выжидая, переминались мужички: эрго, вот-вот вывезут пиво – свежее, прямо с завода. Я достал Нинин список. На листке в клеточку жена требовательным подчерком по пунктам указала все, что нужно купить.

Поехали!

Молоко, сметана, кефир – свежие, сегодняшние. Значит, берем. Творог позавчерашний, видимо, прогорклый, следовательно, не берем. Колбаса докторская, последний кусок. Хватаем! Извините, девушка, реакция у вас еще не та, что необходима для магазина самообслуживания. Работайте над собой и приходите завтра! Ага, отъехала стеклянная створка – и на прилавок посыпались упаковки говядины, цветом напоминающие давно не стиранное революционное знамя. Но меня это не касается: покупку мяса Нина мне не доверяет. Народ гуртом метнулся к говядине, а тут как раз в другое окошко выбросили сыр и брынзу. Я был на месте первым, ухватив лучшие, срединные куски, даже добыл полукружье «сулугуни», который мы в семье очень любим. Краем глаз наблюдая за воротами, я направился в хлебный ряд, взял висевшую на бечевке никелированную ложечку и стал пробовать мягкость батонов.

– Обдирный очень свежий, – подсказала добрая пенсионерка, – и ситники тоже.

– Спасибо, бабушка!

Наконец вывезли пиво. Благодаря сноровке мне удалось выхватить из ячеек десять бутылок коричневого стекла. В темной таре напиток стоит дольше, а в обычной через три дня выпадает осадок в виде хлопьев. Зато на Диком Западе баночное пиво можно хранить годами: цивилизация! К «Жигулевскому» надо взять креветок. Из морозильного саркофага я достал три пачки, распечатал и сложил в одну коробку отборных ракообразных из отряда десятиногих, не превысив при этом положенный килограмм. Нина каждый раз удивляется, как мне всегда достаются только крупные креветки, а я загадочно ухмыляюсь и храню тайну этого естественного отбора. Конечно, тут явное нарушение правил советской торговли, но пока меня даже ни разу не отругали. Основное внимание контролеров нацелено на «несунов», которые норовят скоммуниздить товар, спрятав его в сумке, на груди или под одеждой в самых непристойных местах. Увы, сознательность не поспевает за потребностями и материальной базой. Воришек изредка ловят и уводят куда-то на профилактическую беседу.

После креветок я собирался сделать то же самое с картошкой: из нескольких сеток сформировать одну с образцовыми корнеплодами, но картофель сегодня оказался совсем гнилым, даже отбирать не из чего. С войны они его, что ли, в хранилище держали? Зато морковь нынче на редкость крепкая, ровная, как бронебойные патроны: бери не глядя. Да и лук неплохой!

Загрузившись, я двинулся к выходу, по привычке высматривая в очереди знакомых-соседей, и сразу же заметил Ипатова, он уже почти достиг цели, от кассы его отделяли два покупателя. Я рванул к другу, проталкиваясь и крича:

– Жека, ты предупредил, что я за тобой?

Он вскинулся, узнал меня, заулыбался, помахал рукой и строго сообщил насторожившейся очереди:

– Он занимал за мной!

Граждане сурово смирились: если человек «занимал» – это святое.

– Ух, ты, третий раз сегодня встречаемся! – шепнул Ипатов.

– Значит, судьба, – тихо ответил я.

– Что ж ты, гад, страничку в папку не доложил?

– Жорыч, два раза пересчитывал. Все было нормально. Ищи у себя.

– Сволочь! У меня нет, весь кабинет перетряхнул.

– Ну даже не знаю…

– Ладно – проехали! Простил Нюрку-то? – примирительно спросил я, кивнув на коробку с тортом «Сказка».

– И не прощу. К Иветке завтра побегу.

– Ребенок выздоровел?

– Вроде бы.

– Правильно! Но смотри, на торте не проколись.

– За мусоропроводом спрячу. Не первый год на этой работе. А разве давали пиво? – расстроился Жека, заметив в моей сумке серебристые пивные пробки с узорным тиснением.

– Давали, – хмуро подтвердил мужичок из очереди. – Сразу расхватали. Как саранча налетели. Мне тоже не досталось. Пива, сволочи, людям наварить не могут!

– Кто?

– Ясно кто – слуги народа!

Я великодушно уступил другу пять бутылок. Девушка быстро посчитала и пробила чек. Мы расплатились. Аккуратный Ипатов достал бумажник, где купюры были разложены строго по номиналам, а для мелочи имелось специальное отделение на молнии. Я же, как обычно, беся очередь, торопливо и бестолково искал рассованные по карманам деньги.

На улице смеркалось. Желтая и ноздреватая, как «российский» сыр, луна висела над домами. Окна многоэтажек зажглись разноцветной жизнью. К стеклянной остановке пристали сразу четыре набитых автобуса, прибывшие от Каширского метро, и толпа тружеников наперегонки рванула к дверям универсама.

– Успели! – обрадовался мой друг. – Ну, теперь начнется давиловка! Правильно Ковригин пишет: нас унижают везде – в магазине, в больнице, на работе… Обошлось с ксероксом?

– Обошлось. Но больше так не делай.

– Прости, Жорыч! А как там Ковригин?

– Пока никак.

Из-за угла, словно подтверждая правоту «Крамольных рассказов», вывалила толпа матерящихся работяг.

– Семь часов! – Я посмотрел на часы.

Если бы этих разъяренных мужиков, перед которыми только что захлопнули железную дверь винного отдела, вооружить и возглавить, они бы в ярости легко взяли штурмом райком партии и выдвинули жесткие политические требования: продлить продажу водки хотя бы до восьми вечера.

Мы сели в опустевший автобус.

– И что с ним будет? – спросил Жека.

– Не знаю, но боюсь, нервы-то ему помотают.

– За что?! Он же правду пишет.

– Вот и скажи им! Ты же в ЦК КПСС работаешь.

– Во-первых, не в ЦК КПСС, а в вычислительном центре, который обслуживает ЦК КПСС. Во-вторых, кто нас, программистов, слушает?! Они на нас смотрят, как на негров. – Об антагонизме технических и ответственных работников высшего партийного органа мой друг мог говорить долго и гневно: – Они когда-нибудь доиграются, слуги народа!

– Слушай, – перебил я. – Полки мои пришли. В субботу буду забирать.

– Понял. Значится так, в это воскресенье я у сестры плитку кладу, а в следующее соберем твои полки и повесим. Чешские?

– Чешские.

– С импортом работать одно удовольствие. А может, ему уехать, как Солженицыну?

– Куда?

– Да хоть в Америку.

– Русскому писателю? Может, и мне уехать?

– Нет, ты оставайся. Без тебя мне скучно будет.

– «Белград», – сообщил в микрофон водитель. – Следующая остановка – «Круг», конечная.

Мы сошли. В воздухе веяло гарью. Дворники жгли палую листву. Стало еще темней, и на небе проклюнулись самые яркие звезды.

– Интересно, на других планетах тоже проблемы с пивом? – с сарказмом спросил Жека.

– Там проблемы с жизнью…

– Тебе в аптеку не надо?

– Точно! Анальгин кончился, – вспомнил я задание из списка жены – а это верный признак, что у нее уже скоро начнется.

Мы пошли к знаменитой аптеке, построенной по проекту, победившему в международном конкурсе: фасад представлял собой огромный красный крест. Нашу аптеку даже по телеку показывали несколько раз. За прилавком одиноко стояла провизорша, немолодая и уставшая от чужих болезней. Пока я покупал анальгин, мой друг внимательно изучал витрину и наконец спросил:

– Девушка, а вот у вас тут раньше были… такие… индийские…

– Индийские изделия закончились, – равнодушно ответила она. – В ассортименте отечественные – десять штук в упаковке.

– У меня на отечественные, знаете ли, аллергия.

– Неужели? – Провизорша, чуть усмехнувшись, с интересом глянула на остряка.

– Да, глаза слезятся… – совершенно серьезно подтвердил он.

Женщина широко улыбнулась, сделавшись даже хорошенькой, ушла за стеллажи, вернулась и выложила красную коробочку, на ней была изображена танцующая многорукая богиня с невероятным бюстом.

– Последняя.

– Спасибо! На ночь хватит.

– Заходите, донжуаны! – засмеялась она, посмотрев на нас с тоской.

Когда мы вышли на улицу, Жека открыл коробочку и поделился со мной по-братски, как я с ним пивом. На золотых квадратиках стрелкой указывалось место, где нужно вскрывать упаковку.

– Получше наших-то, – заметил я.

– Не сравнить! Совсем другая половая жизнь. Между прочим, с сандаловым маслом! Представляешь, Жорыч, отсталая нищая Индия, а по гондонам нас давно обогнала! Тонкие, да не рвутся, не то что наши калоши: «Ой!» – и на аборт, как на праздник. Хотя, конечно, если по большому счету, это то же самое, что нюхать розу в противогазе, но Иветка жутко боится залететь. Ее можно понять: у мужа кончается северный контракт, он, значит, возвращается, а у нее внепапочная беременность. Мы в ответе за тех, кого приучили!

Я спрятал два квадратика в боковой карман куртки. А что? Если случится чудо и я после ужина склоню Лету к взаимности, а она, слабея под моей настойчивой «прелюдией», прошепчет, что у нее как раз залетные дни, тут изысканные индийские изделия будут очень к месту. Странно устроено мужское вожделение: следом мои мечтательные намерения перенеслись на Нину. В «Новой книге о супружестве» сказано: накануне овуляции женщины обычно испытывают прилив чувственных желаний. Как не воспользоваться этой биологической предпосылкой? Да и заслужил я, проявив чудеса внутрисемейной дисциплины: возвращаюсь домой рано, трезвый, как хрусталь, с двумя авоськами продуктов в точнейшем соответствии с директивным списком. Плюс сыр «сулугуни»!

Мы простились с Жекой возле дома. Я пообещал держать его в курсе ковригинского дела, а он поклялся собрать и присобачить к стене чешские полки. Мы уже расходились по подъездам, когда на тропинке, ведущей от остановки, показалась Нюрка. Мой друг хотел перекинуть торт мне, но не успел.

– Ты же знаешь, я не люблю «Сказку», – поморщилась привереда.

– Другого не было, – огрызнулся он и побрел в постылую семью.

…Нина сидела в большой комнате и плакала в голос. Перед ней на столе лежали раскрытые кляссеры. Алена забилась в угол и смотрела глазами затравленного зверька.

– Что случилось?

– Она… она… она… – Жена так и не смогла пересилить рыдания.

– В чем дело? – спросил я дочь.

– Я… я… я… хотела маме помочь… я не знала…

Короче: Нина все детство и юность собирала марки по космической тематике, особенно гордясь блоками со специальным гашением в честь полетов, начиная с Юрия Гагарина. Первые серии покупал еще ее покойный отец, летчик-испытатель. Так вот, Алена, без спросу взяв альбомы и рассматривая коллекцию, обнаружила, что в основном марки стоят в слюдяных кармашках поодиночке, зато некоторые соединены по шесть и даже по восемь штук в блоки, простроченные дырочками. Решив, что взрослым просто недосуг разделить марки и чувствуя вину за «Пуппу», она раздербанила раритетные блоки и красиво разместила марки на свободных страницах кляссеров.

– Унесите и выбросьте в мусоропровод! – выла бедная Нина. – Я не могу это видеть! Я не вынесу… Все пропало… Это же спецгашения! Папа покупал…

– Я хотела как лучше… – оправдывалась малолетняя вандалка.

– Уйдите все! Муж – алкоголик. Дочь – вредительница. Уйдите с глаз моих навсегда!

И я, не державший сегодня во рту алкогольной росинки, сник от такой несправедливости, а потом разозлился и полез в шкаф за широким армейским ремнем.

– Я больше не буду-у-у! – поняв, взвыла Алена.

– Только не пряжкой! – справившись с рыданиями, попросила жена.

– Да уж как получится…

33. Клетка с полоской

Дом построен. Дерево посажено.
И ребенок вовремя рожден.
К этой жизни, до смерти налаженной,
Я булавкой счастья пригвожден.

А.

Утром Алена расхныклась, что у нее страшно болит голова, видимо, она переволновалась, ожидая порки, хотя армейского ремня я так и не нашел, ограничившись несколькими подзатыльниками. Нина, гордая, бледная, заплаканная, с остервенением стряхивала градусник и вставляла под мышку вредительнице, потом мы вместе рассматривали серебряный волосок ртути, терявшийся среди рисок тесной шкалы.

– Ну какие же идиоты делают такие градусники?! Ни черта не видно! – возмущался я.

– Все-таки повышенная, – вздохнула Нина, по телефону вызвала врача из детской поликлиники и, позвонив в свой архив, отпросилась с работы.

Бюллетень в те годы, особенно по уходу за ребенком, давали без звука. Да, Советская власть не любила тунеядцев и прогульщиков, но к тем, кого недуг вырвал на время из трудовой шеренги, относилась с пониманием. Штаты в учреждениях были, как правило, раздуты, и начальство порой даже уговаривало, мол, посиди еще дома, подлечись, на работу всегда успеешь. Я тоже при возможности бюллетенил, чаще всего с замечательным диагнозом «сердечно-сосудистая дистония». А у кого ее нет, особенно с похмелья или после домашнего скандала? Нет, вы мне покажите! В ту пору по нетрудоспособности член Союза писателей получал 10 рублей в день. В год бюллетенить можно было не более 104 дней, если дольше – пожалуйте на комиссию ВТЭКа, где вас объявят симулянтом или, признав недуг, дадут инвалидность, которую потом придется подтверждать каждый год, даже если вам трамваем отрезало ногу. В «Стописе» мой оклад составлял 150 рублей, а с вычетами и того меньше. Выходило, болея, я получал вдвое больше, чем работая. Налог за бездетность с бюллетеня не брали, впрочем, на женщин он и так не распространялся. Но в редакцию, даже сидя на бюллетене, я все равно забегал, мало ли что там без меня учудят…

Позвонил Гарик и доложил, что починился и выезжает с базы. Дочь лежала в постели, делая вид, будто спит, но ее притворяющееся лицо ликовало. Нина достала из холодильника мороженого цыпленка: больной дочери необходим куриный бульон.

– У вас заказ будет с курицей? – спросила она.

– Вроде бы…

– Возьми!

– Есть!

Готовясь к свиданию, я одевался с мучительной тщательностью и обнаружил на брюках двойную стрелку.

– Тещина работа?

– В следующий раз пусть твоя мать гладит! – огрызнулась Нина, но утюг включила.

– А жена зачем?

– Чтобы нервы трепать.

– Хорошо, что это понимаешь.

– Я наоборот хотела сказать!

– Русский язык не обманешь.

Потом я никак не мог подобрать галстук к рубашке. Сорочек у меня в ту пору было шесть, галстуков – четыре, а костюма два: серенький отечественный для каждодневной работы и югославская темно-синяя «тройка». На выход. Впрочем, в такой же скромности жили в те годы почти все советские люди. Когда мой дядя Юрий Михайлович Батурин, военный барабанщик, калымивший вечерами в ресторанном оркестре, купил себе четвертый костюм, родня решила, что он спятил от дармовой выпивки.

С иронией глядя на мои мучения, Нина послюнила палец, приложила к шипящей подошве утюга, отдернула, набрала в рот воды, напружила щеки и пфыркнула на разложенные брюки. Пока она гладила, я в трусах и югославском пиджаке стоял перед зеркалом, соображая, не придает ли мне жилетка некую лоховатость? Актрисы этого не любят.

«Нет, лучше все-таки без жилетки!»

– Зря ты занашиваешь новый костюм, – заметила жена.

– Завтра надену старый. Как галстук, подходит?

– Клетку с полоской не носят.

– А в горошек?

– Тоже не очень. Куда ты наряжаешься? – с тревожным равнодушием спросила она, переворачивая брюки.

– На похороны, – честно ответил я.

– И кого же хоронят?

– Кольского.

– А что он написал?

– Не знаю. Что-то про шахтеров Крайнего Севера.

– А потом что там у тебя? – еще равнодушнее поинтересовалась Нина.

– Потом – Ковригин.

– Врешь? Ковригин у вас вчера был. У меня склероза еще пока нет.

– Он не явился.

– И правильно сделал. Ты мне не говорил.

– Тебе вчера не до чего было. Зря ты так из-за марок завелась. Бумага – она и есть бумага…

– Что ты понимаешь?! Их еще папа покупал. Один блок, с Гагариным, – просто раритет. Знаешь, сколько мне за него предлагали?

– Сколько?

– Какая теперь разница. Теперь он вообще ничего не стоит. А после Ковригина у тебя что?

– Потом обсуждение новой поэмы Преловского.

– Взвейтесь-развейтесь?

– Примерно. Просили выступить, – бодро ответил я: готовя алиби, пришлось заранее заглянуть в календарь ЦДЛ.

– Что за поэма? – вскользь уточнила жена.

– Про БАМ.

– Верно. Сегодня не врешь. Обмывать будете?

– Если чисто символически. Шуваев сказал: пока с Ковригиным не разберемся, мне вообще лучше не пить.

– Правильно! Хороший он человек.

Я с трудом застегнул еще теплые после глажки брюки, а когда шнуровал новые румынские ботинки, взятые с боем тещей в магазине «Сапожок», почувствовал мягкое сопротивление живота, выросшего за последнее время, и снова надел жилетку, чтобы хоть как-то скрыть «соцнакопления». Актрисы пузатых не любят. Нина внимательно посмотрела на мои ноги и предупредила:

– Смотри, натрешь!

– Нормально. Разносились уже.

– Не испачкайся на кладбище. Дождь обещали.

– Ладно. – Я выглянул в окно: редакционная машина стояла внизу.

– Возвращайся пораньше! – попросила она. – Ребенок отца не видит… и я тоже. Живем, как в разных поездах. Не загуливай!

– У тебя серьезные намерения? – Я почуял ленивый озноб брачного вожделения и попытался погладить уклончивые ягодицы жены.

– Поздно, Дубровский, – вздохнула Нина, отстраняясь, – спасибо за анальгин.

– Что-то рано в этот раз?

– Понервничала вчера.

– Как думаешь: куртку или плащ?

– Плащ. Я на балкон выходила – ветер. Ты когда бутылки сдашь?

– В воскресенье, честное партийное слово!

Перед уходом я заглянул к дочери. Она лежала, печально глядя в потолок, и сосредоточенно размышляла.

– О чем думаешь, вредительница?

– Я не вредительница. Я помочь хотела.

– Ты на будущее сначала спроси, а потом помогай. Так о чем соображаем, Спиноза Егоровна?

– А бывает совсем-совсем прозрачный клей?

– Тебе-то зачем?

– Марки назад склеить…

– Назад склеить ничего нельзя. Запомни!

Я поцеловал дочь в теплый лоб, обернулся и увидел Нину, она стояла в дверном проеме и смотрела на нас с тоскливой нежностью.

– Правильно папа сказал, разорванное не склеить…

– Вот видишь, Олененок, даже мама со мной согласна!

В прихожей, поправляя мне шарф, жена спросила:

– У тебя деньги есть? Может, до магазина добегу.

– Я же вчера все по списку купил.

– А мясо?

– Посмотри в куртке. Вроде оставалась пятерка.

– Мы тебя ждем!

– Вернусь с победой! – Я поцеловал ее за ухом, в самое чуткое место.

– Ну, зачем сейчас?.. – Нина вздрогнула. – Не загуливай!

В лифте я размышлял о том, что любовью к жене и влечением к прочим дамам в мужском мозгу, очевидно, ведают разные извилины, замкнутые, увы, на один и тот же беспокойный орган. Странно! Все остальное у человека парное: глаза, уши, почки, руки, ноги, – а он, бедный скиталец, один. Если бы экономная природа и тут соблюла парность, снабдив мужчин двойным комплектом – для супружества и левосторонних радостей, само понятие «измена» отпало бы за ненадобностью. Я попытался для симметрии распространить эту смелую модель и на женщин, но не успел. Лифт достиг первого этажа, двери разъехались, и я увидел участковую врачиху. Из-под пальто торчал белый халат.

– Опять заболели? – спросила она.

– Опять.

– Плохо. Грипп? Никакого у детей иммунитета не стало.

– У нее, по-моему, не грипп. Жена перестраховывается.

– И правильно. Грипп ходит нехороший, дает осложнения на сердце.

– Ах, вот оно как! – удивился я, сообразив, что и сердце у человека тоже одно, сколько бы раз он ни влюблялся.

Гарика в машине опять не оказалось. Он стоял под окном Клары Васильевны и, развесив уши, слушал сказание о чудесном кабачке, торчавшем меж широких листьев, как авиабомба времен войны. Оказывается, если овощ успеет подрасти еще на пять сантиметров, то побьет рекорд, о котором недавно писали в «Вечерке».

– На панихиду опаздываем! – прикрикнул я.

– А кто умер? – ахнула пенсионерка.

– Человек.

Выезжая с Домодедовской улицы на Каширское шоссе, мы застряли в пробке и простояли минут двадцать, впереди случилась авария, и два толстых гаишника рулеткой замеряли расположение поцеловавшихся машин. Виновники ДТП безутешно бродили вокруг пострадавших автомобилей, жадно курили и смотрели друг на друга с ненавистью, хотя повреждения-то были смешные: погнутый бампер у одного и вмятина у другого.

– Ты чего так долго менял стекло? – спросил я водителя. – На складе не было?

– Было.

– Так в чем дело?

– Егор-джан, начальник новое стекло себе взял, отвечаю, а старое мне дал, видишь! – Гарик ткнул пальцем в лучистый скол с краю. – Пока вынимали, пока вставляли… Клянусь солнцем матери!

– Достал ты меня, солнечный человек!

Наконец мы выехали на Каширку. Заметив, что Гарик насупился, я решил не усугублять недоразумение: ссориться с водителем себе дороже.

– А как вообще дела? – спросил я ласково. – Поговорил с девушкой-то?

– Поговорил. Ребенок у нее будет.

– Поздравляю! И что же ты теперь – в Карабах убежишь?

– Зачем бегать? Женюсь.

– Она-то пойдет?

– Пойдет! – Шофер повернулся ко мне, не глядя на дорогу. – Знаешь, что она мне сказала?

– Осторожно! – Гарик едва успел увернуться от таксиста, выскочившего на встречку. – Смотри на дорогу, а то попадешь на кладбище вместо свадьбы.

– А мы куда едем, Егор-джан?

– На похороны.

– У нас говорят: свадьба и похороны – сестры.

– Типун тебе на язык.

Близ Курского вокзала Гарик поцокал языком, покачал головой, потом прижался к поребрику и остановил машину, вылез, обошел «Москвич» кругом, заглянул под днище, снова поцокал языком и сообщил:

– Приехали, Егор-джан.

– Теперь-то что случилось? – разозлился я.

– Кажется, тормоза потекли… Они мне давно не нравились.

– Что ж ты не проверил, когда стекло менял?

– Забыл, ке матах…

Проклиная забывчивого водителя, я побежал к метро.

34. Где комсомол?

И пусть пока талант твой не замечен,
Пускай ты ничего не написал,
Но если двинешь кони, обеспечен
Тебе, по крайней мере, Малый зал.

А.

На панихиду я не опоздал, так как ее перенесли на полчаса из-за накладки с ритуальным автобусом. Напольные часы в холле и большие, «балетные», зеркала возле гардероба были задернуты черным крепом. Козловский и Данетыч тоже надели на рукава траурные повязки. Пахло свежей хвоей. Из репродуктора, скрытого в стене, звучала печальная музыка, вроде бы Шопен. Гроб уже стоял в Малом зале на скошенном постаменте, окруженный венками от родных, соратников, Союза писателей, Совиздата, Министерства путей сообщения, ДОСААФа. Кольский лежал, уперев подбородок в грудь, казалось, он пытается рассмотреть мыски старомодных ботинок, выглядывавшие из-под белого покрывала. Нос у него, как у всех покойников, укрупнился, на висках был заметен густой бежевый грим, похожий на крем для обуви. Костюм «после тяжелой продолжительной болезни» стал ему, некогда тучному старику, велик, обвис – и орденская колодка сползла набок.

Сами награды покоились на красных подушечках, разложенных по краю постамента. «Знак Почета», «Красная Звезда» и медаль «За отвагу» потемнели от времени, зато орден Отечественной войны 1-й степени сиял сувенирной позолотой: в последнее время такие давали многим ветеранам к круглым победным датам. Вдоль стены поставили десяток стульев для немощных и утомленных. По краям этого ряда, не замечая друг друга, сидели две вдовы: сухая старушка в черном платочке, первая жена, и молодящаяся дама в траурной шляпке с вуалью – в прошлом медсестра санатория. Дочерей тоже было две: старшая выглядела ровесницей второй жены, а младшая по виду – студентка. Третье поколение Кольских отсутствовало: единственный внук служил во Внешторге и попросил политическое убежище в Западной Германии, после чего фронтовика настиг первый инфаркт. Этой скорбной информацией поделился Макетсон, знавший все про всех.

Ко мне устало подошел «писательский Харон» Арий Натанович Бакк. Он был весь в черном, лишь волосы, выкрашенные хной, слегка отливали старой бронзой.

– Где комсомол? – вяло спросил он. – Выносить некому.

– Не волнуйтесь! Ребята будут…

– После похорон Фадеева я вообще не волнуюсь. Вот теперь катафалк на полпути сломался. Буду ругаться… К вдовам подойди! – посоветовал он равнодушным голосом и удалился.

Решив выразить соболезнования по старшинству: сначала бывшей жене, а потом действующей, – я прислонил портфель к стене и пошел сочувствовать.

– Спасибо, молодой человек! – кивнула старшая вдова. – Вы от какой же организации будете?

– От комсомола.

– О, Степан Герасимович был знаком с Косаревым!

– Сидели в приезидиуме, – добавила полуседая дочь.

Я поклонился и отправился к конкурентке по скорби.

– Ах, я не переживу, – заплакала младшая вдова. – Степа после юбилея собирался на Пицунду! Мы уже и путевки купили…

– Мама! Что ты такое говоришь?! – зло зашептала юная дочь.

– А что я говорю? Путевки жалко…

Выполнив печальный долг, я глянул на часы: до панихиды, по моему опыту, оставалось минут десять. На выходе из зала у конторки Арий меланхолично крутил диск телефона:

– Где комсомол?

– Едут.

– Смотри. Вот ведь как бывает: две вдовы, а выносить некому. Но это еще что! Фиму Вацетиса хоронили целых четыре вдовы. Последняя едва школу кончила. Он ее так и звал: «Мой последний звоночек». Как в воду глядел!

– Мне надо отойти. Ненадолго.

– Валяй! Все равно автобуса пока нет.

Я направился на кухню, там, в боковой каморке сидела Карина Тиграновна, волоокая восточная дама с арбузным бюстом и бедрами, как ростральные колонны. Когда директором ресторана назначили Петросяна, величественного армянина с манерами оперного певца, по понедельникам в ЦДЛ стали варить хаш, спасший не одного пьющего писателя от преждевременной гибели.

– Что тебе, Жорик? – Она оторвала темные маслянистые глаза от накладных.

– Карина Тиграновна, мне нужен сегодня хороший столик.

– Когда?

– К пяти.

– В пять у камина свободно. – Она посмотрела на меня так, точно одолжила сто рублей.

– О, спасибо!

Когда я вернулся, моих комсомольцев все еще не было, зато подтянулись соратники Кольского – ветхие дедушки и бабушки с приметами прежней комсомольской боевитости. Одни принесли гвоздики, другие – поздние астры с дачных клумб. Старики обнимались, стыдя друг друга за немощь, лысины и вставные челюсти, вспоминали умерших друзей. Наш местный фотограф Веня Пазин, суетясь, снимал ветеранов в разных ракурсах – для истории. Щелкнул он для забавы и меня, шепнув попутно:

– Зайди, из новенького кое-что покажу. Не пожалеешь!

– Забегу обязательно, – пообещал я.

Подошел Арий:

– Автобус приехал. Где комсомол? Кто гроб потащит?

– Арий Натанович, – спросил я, чтобы оттянуть время, – а случалось в вашей практике, когда совсем некому было выносить?

– Случалось.

– И что же вы делали?

– Выходил на улицу, ловил мужиков попроще, давал по трешке и – вперед!

– Да вон же они! – Я с облегчением кивнул на Колунова и Ревича.

Парни вошли в траурный зал развязной походкой людей, пьющих по утрам не только чай, кофе и рассол.

– Эти? – с подозрением уточнил Арий. – Новенькие, что ли?

– Да вы что! Они и в прошлый раз выносили.

– Забыл. Память испортилась. Помру, наверное, скоро.

– Типун вам на язык!

Я-то почти не сомневался, что ребята придут, ведь после похорон всегда справляли обильные поминки, а мои разгильдяи-комсомольцы, являясь сынами разных народов и побегами противоположных ветвей русской поэзии, совпадали в страстной любви к дармовой выпивке и закуске. Я незаметно показал опоздавшим мерзавцам кулак и шепнул Арию:

– Можно начинать.

– Рано, ждем начальство.

– ТТ?

– Вряд ли. Не по рангу.

Писателей в ЦДЛ хоронили по трем категориям. С рядовыми и заметными тружениками пера прощались в Малом зале. Как бы сейчас сказали – «эконом-класс». С известными и крупными литераторами – в Дубовом, освобождая ресторан от столов и стульев. А гигантов и классиков выставляли в Большом зале на сцене. На такую панихиду могли даже члены Политбюро пожаловать, тогда ЦДЛ оцепляли и переводили на спецрежим. Раздолбаи нехотя подошли ко мне: Володя Колунов был смущен опозданием, зато жестоковыйный Яша Ревич обуян похмельной гордыней.

– Вы охренели? – гневным шепотом спросил я.

– Жор, прости, в зоопарк забежали – пивка дернуть, – объяснил Володя. – Трубы горели.

– Я же просил!

– Так мы же здесь.

– А что, там теперь пиво дают? – удивился я.

Каждый год, 22 апреля, наша комсомольская организация отрабатывала Ленинский коммунистический субботник в зоопарке, и спиртное мы всегда брали с собой: в ларьках на территории зверосада продавали только газировку и квас.

– Да, теперь дают, ларек открыли – за вольером с горными козлами, – усмехнулся Яша.

– Ревич, у тебя за год взносы не плачены! – сквитался я. – Когда погасишь, морда?

– Добавь: жидовская!

– Не добавлю.

– Полагаю, Георгий, здесь, перед лицом вечности, не время и не место обсуждать бухгалтерские мелочи! – скорбно возразил жмот. – Заплачу. Позже. В соответствующей обстановке.

– Ты чего борзеешь? На историческую родину собрался?

– Там слишком жарко, и я не люблю евреек…

Колунов жив-здоров по сей день, стихи давно забросил, редактирует рекламные буклеты завода холодильных установок, а вот Яша Ревич умер с похмелья еще в самом начале 1990-х, взносы так и не заплатив. Перед смертью он постоянно ходил в гипсе, ломая то ногу, то руку: алкоголь вымывает кальций и кости становятся совсем хрупкими. Но русские девушки его все равно любили.

35. Останки века

Рыдает прощальная медь,
Несут на подушечках алых
Награды… Хочу умереть
Еще при живых идеалах!

А.

Наконец собралось человек пятнадцать – друзья, соратники, однополчане, собратья по творчеству – в основном остатки некогда могучего призыва ударников в литературу. Раньше считали: если человек отлично работает на производстве, то и писать будет хорошо. Оказалось, все не так просто. Перо не рашпиль. От фрезерного станка до письменного стола далековато. Мало кто из тех «призывников» выписался в приличного литератора, но зато они были первыми на собраниях, где прорабатывались коллеги, оступившиеся на творческом пути. Некоторые доросли до больших литературных начальников.

Пришел Шуваев, долго жал всем руки, обнимал с почтением: многие ветераны, как и усопший, имели значок «50 лет в партии». Наконец Владимир Иванович открыл траурный митинг:

– Ушел из жизни наш боевой товарищ Степан Герасимович Захаров-Кольский – коммунист, писатель, храбрый солдат, человек трудной судьбы, один из последних могикан первых пятилеток…

Я слушал, слушал, и мне стало казаться: все, что говорят о покойном, относится не к высохшему телу, лежащему в гробу, не к старику с кустистыми бровями над провалившимися глазницами, а сразу к нескольким титанам, колебавшим земной диск своими подвигами. Захаров-Кольский вышел из бедняцкой семьи Костромской губернии, учился в церковно-приходской школе. В 1919-м вступил в комсомол, был направлен в продотряд, потом в часть особого назначения, получил сабельный удар под Варшавой, попал в плен, бежал из польского концлагеря, подавлял Кронштадтский мятеж, вступил в ВКП(б), боролся с басмачами, демобилизовался после второго ранения и пошел учиться, учиться и учиться, как завещал великий Ленин. После железнодорожного втуза его послали на Кольский полуостров – приводить в порядок старые пути и строить новую ветку на Ваенгу, но случилось жуткое крушение. Срок он отбывал там же, только уже с кайлом, а не с циркулем. За ударный труд и по вновь открывшимся обстоятельствам его освободили (попался настоящий вредитель) и возвратили на прежнюю должность, позже наградили орденом. Молодой специалист написал письмо в «Комсомольскую правду» про то, как бюрократы мешают развитию отрасли и разворовывают выручку «Желрыбы». Железнодорожникам Советская власть дала тогда «колонизационные права», и деньги текли рекой. Злодеев, перечисленных в письме, арестовали. «Совиздат» заказал принципиальному рабкору книгу о железнодорожниках Севера. Захаров написал с помощью редактора местной многотиражки «Красный путь» роман и назвал его «Шпалы рабочей судьбы». Книга вышла под псевдонимом Степан Кольский (соавтора, скрытого троцкиста, к тому времени уже взяли). Вскоре появилась теплая рецензия на «Шпалы» в «Правде». Автора вызвали в Москву, спешно приняли в Союз советских писателей, билет ему лично вручал Федор Панферов, автор бессмертных «Брусков». Это и называлось – «призыв ударников в литературу».

На Север молодого писателя уже не отпустили, взяли на работу в «Совиздат», после разгрома правотроцкистского подполья там возник острый кадровый дефицит. В июне 41-го Кольский ушел на фронт, воевал сначала политруком в стрелковом батальоне, потом инструктором Политуправления железнодорожных войск, печатался в армейских газетах. Был ранен под Белгородом, Победу встретил в Будапеште, где получил контузию. После войны вернулся в «Совиздат», сочинил книгу «Дорогами красных богатырей», получившую высокую оценку Фадеева. Кольскому присудили Сталинскую премию второй степени. Он стал заместителем директора «Совиздата», где после разоблачения космополитов и низкопоклонников почти не осталось сотрудников. Решения ХХ съезда и развенчание культа личности Степан Герасимович встретил холодно, написал статью «А если без черной краски?», которую не взяли ни в одну газету. Но правдолюб прочитал ее на закрытом партсобрании «Совиздата», за что был подвергнут жесткой товарищеской критике и со строгим выговором сослан в ДОСААФ, где просидел до пенсии, воспитывая и закаляя подрастающее поколение. Подлечивая старые раны в санатории, он сошелся с молоденькой медсестрой и покинул семью, за что получил второй партийный выговор, но не строгий.

В старости Степан Герасимович часто и тяжко болел. Смерть принял, как истинный коммунист, на переднем крае, борясь с головотяпством. За несколько дней до своего 80-летия, которое предполагали отметить в узком домашнем кругу, Кольский в приподнятом настроении гулял в окрестностях Переделкина и поругался с обходчиками, сурово упрекнув их в плохом состоянии шпал и насыпи. В ответ был грубо послан в неопределенном направлении. Взволнованный ветеран вернулся в Дом творчества, где проживал, готовясь к отъезду на Пицунду, пожаловался на сердце, вызвали «Скорую», но помощь пришла слишком поздно.

Я слушал прощальные речи, смотрел на скорбные останки, на ордена и понимал: вот он, жестокий и прекрасный двадцатый век, обернувшись мертвой плотью, лежит передо мной, весь уместившись в узком ящике, обитом оборчатой красной тканью.

Колунов пихнул меня локтем в бок.

– Что?

– Проснись! Тебе слово дали.

– Мне?

– Ну, Егор, смелее! – с напряженным дружелюбием призвал Шуваев. – Робкий что-то комсомол нынче пошел, не то что былое племя…

– Нет, не робкий, – очнулся я и сразу же врубился, поскольку выступал не на первых похоронах. – Не робкий, а благоговеющий перед подвигом отцов и дедов, в молчаливой благодарности склоняющий голову перед вкладом Степана Герасимовича в великое дело Победы над врагом и созидания светлого будущего…

По горестным рядам прошелестел ропот одобрения: мой находчивый и искренний пафос оценили. А Владимир Иванович глянул на меня с лукавой отеческой гордостью.

– Мир праху твоему, Степан Герасимович, война всему тому, что ты ненавидел, и долгие лета всему тому, что ты любил!

Под нарастающие звуки траурного марша, лившегося сверху, мы слаженно подхватили тяжелый гроб, сбитый из влажного теса, вынесли в распахнутые двери и закатили в квадратный приемник катафалка. Неструганные доски кололись сквозь материю, и я занозил палец. Пока ветхие соратники, подсаживая друг друга, заползали в автобус, я вернулся за плащом и портфелем, обнаружив, что черных покрывал на зеркалах уже не нет, большой узорный циферблат напольных часов открыт, некролог убран, даже постамент успели унести, и только лесной запах хвои еще витал в воздухе. Шуваев издали погрозил мне пальцем, показав на часы, мол, не опаздывай! Я в ответ взмахнул руками, мол, прилечу, как птица, на крыльях ответственности.

В автобусе Арий посадил меня рядом с собой и, заметив, как я зубами пытаюсь извлечь занозу из пальца, покачал головой:

– Кошмар! Из горбыля сбивают, как ящики. А какие гробы в Америке! Фантастика!

– Вы были в Америке? – позавидовал я.

– Ну да, летал с делегацией переводчиков Уитмена. Зашел к коллегам. Не поверишь: гроб из полированного дуба, инкрустированный черным и розовым деревом, ручки позолоченные, а в крышке, напротив лица, окошечко! У нас таких никогда не будет…

– А статую Свободы видели?

– Да, зеленая, как залежавшаяся покойница…

Я вдруг понял: шоферы ритуальных автобусов знают какие-то тайные маршруты, к тому же прочие водители уступают им дорогу охотнее, чем «Скорой помощи», хотя, в сущности, зачем торопиться катафалку? На месте мы были через полчаса. Востряковское кладбище напоминало лабиринт, поросший пожелтевшими березками. С надгробных фотографий смотрели молодые, здоровые и даже веселые граждане. Наверное, все-таки правильней прикреплять к плитам и крестам снимки, сделанные в день смерти или похорон, а то кажется, будто в землю зарыли живых и бодрых людей. В одной из оград росла голубая кремлевская ель.

– Мужик работал в спецлесопитомнике, – объяснил Арий. – Как говорится, от безутешных коллег…

Возле свежевырытой ямы, на куче глины, подстелив брезент, сидели угрюмые могильщики, похожие на расконвоированных уголовников.

– Прощаемся! – скомандовал Арий.

Вова и Яша сняли крышку. Заостренный профиль Кольского словно бы оплыл, пока мы ехали до кладбища. Я подумал, что все видят это лицо в последний раз, скоро оно навсегда исчезнет и не повторится больше никогда, сколько бы миллиардов людей ни родилось на планете. Никогда. Вдовы, рыдая, с двух сторон припали к телу. Старшая воровато сунула в мертвые руки иконку. Младшая тщательно разгладила кустистые брови усопшего, словно это имело перед зарытием какой-то особый смысл. Тучный ветеран никак не мог наклониться, чтобы поцеловать Кольского: мешал огромный живот. Наконец толстяк тяжело подпрыгнул и клюнул покойного друга в лоб. Через десять минут работяги уже ровняли холмик. Бригадир лопатой перерубил стебли гвоздик, сложенных снопом под портретом.

– Воруют! – объяснил он и с надеждой глянул на меня.

Арий нехотя дал ему пятерку. Рыдающих вдов повели под руки. Я хотел заглянуть на могилу тестя, но грянул гром, в воздухе запахло железом, упали тяжелые капли, а потом обрушился сплошной ливень, и в автобус возвращались бегом. Я вымок и запачкал глиной новые ботинки.

– Разве это дождь? – усмехнулся Арий, смахивая воду с кожаного пиджака. – Вот когда хоронили Леонида Мартынова, была такая гроза, что гроб плавал в яме. Представляешь?

– «Вода благоволила литься…» – продекламировал я.

– Что?

– Это стихи.

– Чьи?

– Мартынова.

– Я думал, он прозаик.

Колунов поехал на поминки к старшей вдове в Лаврушинский переулок, а Ревич – к младшей в Безбожный, где «молодожен» Кольский получил квартиру в новом писательском доме. Арий с кладбища помчался к прозаику Анатолию Киму, икнувшему утром, узнав, что вопреки обещаниям его не выдвинули на Государственную премию. Наш Харон скончался через два года, сгорел на работе: презрев гипертонический криз, он встал с постели, чтобы организовать важные похороны классика-лауреата, в прошлом члена горкома. На панихиду ждали самого Гришина, нервничали, но тот прислал лишь помощника и венок. С поминок Ария увезли в больницу, откуда он уже не вышел. После его смерти писателей стали хоронить кое-как.

36. «Рифмы отдыхающего поля»

Побит рекорд. Волненья в Газе,
А третий мир разут-раздет.
Гляжу, воссев на унитазе,
В бесстыжие глаза газет.

А.

Я выскочил из катафалка на «Октябрьской» и, закрываясь от ливня портфелем, шмыгнул в метро, а вынырнул уже на Красной Пресне. Здесь дождя не было вовсе. Из-за стены зоопарка тянуло вольерными ароматами. Напротив редакции, возле могильника поруганных женщин стоял «пазик» «Судмедэкспертизы». Два очкарика в серых халатах задумчиво склонились над желтым человеческим черепом, словно пара близоруких Гамлетов. На железные барьеры налегали зеваки, следя, как из траншеи копатели выбрасывают на расстеленный брезент коричневые кости разной величины – набралась уже целая куча.

Я спустился в подвал, сразу же налетел в коридоре на оттоманку и выругался. В редакции все было как обычно: из-за Толиной двери доносилось мерное тюканье с философическими паузами: он ваял голографический роман. Из машбюро слышался железный стрекот, будто там засела цикада размером с мотоцикл: Вера Павловна зарабатывала на жизнь чадам и домочадцам. В зале Синезубка и Макетсон, сидя каждый за своим столом, обменивались милыми колкостями:

– Борис Львович, вы знаете, что у вас один бакенбард гуще другого?

– Знаю. А вы, Машенька, знаете, что у женщин одна грудь всегда чувствительнее другой?

– Ах, вот вы какой! Откуда же вам это известно?!

– В «Здоровье» прочитал. А еще там написано…

Увидев меня, ответсек осекся и после паузы скорбно спросил:

– Похоронили?

– Да. А что с некрологом?

– Заказали в объединении. Хороший был человек. Подарил мне клейстокактус!

– Он еще у вас не зацвел? – полюбопытствовала мстительная Маша.

– Н-нет… Не знаю…

– А вы узнайте!

– Макеты с досылом отвезли? – спросил я.

– Конечно, Георгий Михайлович! – с обидой ответил Макетсон. – Уже и полосы сверстали, правда, с дырками.

– Давайте! А где Крыков? Когда он уберет эту чертову раскладушку?

– Убежал. У него опять какие-то дела с Эдиком.

– Появится – сразу ко мне!

Выходя в коридор, я услышал:

– Макетсон, купите у Крыкова оттоманку.

– Зачем, Машенька?

– Она мне нравится. Хочу быть одалиской…

Я зашел в кабинет. Чуткие мыши за плинтусами на время притихли. Разложив на столе свежие, непросохшие полосы, я осторожно, чтобы не замарать обшлага нового костюма, стал просматривать номер. На первой полосе все вроде бы нормально: шапка «Ближе к жизни, ближе к народу…». Большая фотография белозубого хлопкороба, утирающего со лба пот. Текст Тимура Зульфикаримова «Храните мир, земляне-земляки!». Исправив в «шапке» лукавое многоточие на честный восклицательный знак, я прочитал информацию в «Секретариате МО СП РСФСР» и заменил Толино дурацкое «днесь» на простое «недавно». Потом набрал домашний номер Бобы. Никто не снял трубку. Куда он, сволочь, запропастился? Вечно не найдешь его, когда позарез нужен!

Конечно, сегодняшний ужин с Летой – это лишь пролог, так сказать, скромная прелюдия. Склонить советскую девушку к постельному многоборью не так-то просто, действовать надо ласково, осторожно, поэтапно, чтобы не насторожить, не спугнуть, чтобы до самого проникновенного мига она верила, будто твой интерес к ее плоти – всего лишь боковой случайный побег большой, вечнозеленой и невинной любви. В общем, до взаимных содроганий мне еще шагать, как Седову до Северного полюса, и не факт, что дойду. С другой стороны, женщины, особенно творческие, непредсказуемы, вроде ленинградской погоды. Вдруг все случится, как в западном кино? «Мадемуазель, я проходил мимо бара и увидел в окне вас, грустную и одинокую… Бокал шампанского?» А утром: «Боже, я искал тебя всю жизнь!» Вдруг и с Летой выйдет так же? Актриса все-таки… И куда тогда податься с податливой дамой? У нас тут не растленный Запад с неоновыми отелями, гостеприимно распахивающими двери перед прохожими любовниками во всякое время суток. Нет, у нас такого никогда не будет. Значит, надо предупредить Бобу: пусть хоть пустые бутылки, сволочь, с объедками уберет и чистое белье постелет: все-таки восходящая звезда советского кино!

На второй полосе теснилась подборка стихов Эры Метелиной, довоенной советской львицы, превратившейся с годами в вертлявую старуху-шапокляк. Когда-то она съездила в свите Хрущева в Индию и, зная английский, переводила Никите Сергеевичу. В Дели Метелина допоздна читала ему свою поэму и ушла из президентского люкса под утро. На деликатный вопрос, как ему стихи, вождь загадочно ответил: «Горчица!» С тех пор на всякий случай поэтессу включали во всевозможные делегации, и она объехала полмира, привозя из каждого вояжа стихи, которые безропотно печатали:

Как рыбья кость торчит громада Кельна,
Обочь кварталы красных фонарей.
Мне за продажных пролетарок больно,
А сердце бьет в набат: «Домой! Скорей!»

Следом под общей рубрикой «Поэзия и труд» шли два материала – «В ритме станков» и «Рифмы отдыхающего поля». Через сто лет над нами будут смеяться. И правильно сделают! Отчет о собрании прозаиков занимал, как и задумано, без малого две трети номера. Тягомотина редкая! Если не знать о древнем конфликте между почвенниками и космополитами, вообще ничего не поймешь. Но если знать… Вот Иван Овинов говорит о новой повести Марка Курчавкина, опубликованной в «Юности»: «Читая расхлябанный рассказец «Двое на подоконнике», я понял, что дух широких ржаных полей не доносится в провизорскую конурку автора…» Курчавкин в долгу не остался: «В бесконечном романе «Подзол», вышедшем в «Нашем современнике», Овинов хочет втиснуть наш новый, устремленный к звездам мир в старую бочку из-под прокисшей капусты…» На всякий случай я убрал и то, и другое.

Куски, подготовленные разными сотрудниками, сильно отличались друг от друга. Маша переложила стенограмму округлыми, ничего почти не значащими фразами, напоминавшими запудренные прыщи на девичьем лице: «Оратор далее подробно остановился на задачах, которые стоят перед творческим объединением, призвав товарищей по перу глубже изучать жизнь народа». Халтурщик Боба попросту сократил отчет, оставив куски прямой речи: «А вот что я хочу вам сказать, други мои, – обратился к залу Тихон Супонин, – тонкое растет от толстого, а не наоборот! И зачем нашему народу книжки, где кудрей много, а головы мало?» Ему возразил Кирилл Шпинатов: «Кудри, коллега, растут из головы, если она, конечно, есть!» Однако Супонин за словом в карман не полез: «Не знаю, как у вас, петрушек, а у нас в народе бают: «Рожа корява, да макушка кудрява!» Я представил себе, как, остановив бег карандашей, постно переглянулись стенографистки, и вычеркнул весь абзац.

В куске, сварганенном Толей, отовсюду лезли раритеты: «отнюдь», «вдругорядь», «паче», «дотоле», «втуне», «зане»… Тоже мне, былинник речистый! Пришлось менять их на человеческие слова. Для некролога было оставлено место, а снимок покойного уже заверстан. С фотографии смотрел молодой красивый политрук с тремя «кубарями» в петлицах. А вот под заголовком «Наши юбиляры» зияла дыра. Непорядок! Самый первый выговор мне как редактору влепили за то, что забыли поздравить со 100-летием Гришу Красного. Когда-то он писал классовые агитки, видел на съезде комсомола Ленина и почти год ездил с Троцким по фронтам на бронепоезде, сочинял листовки, которые печатали тут же, в походной типографии и разбрасывали перед митингами на станциях. Про Ильича ветеран рассказывал постоянно – особенно часто пионерам, вспоминая добрый прищур вождя и его заботу о беспризорниках. А вот про Троцкого Гриша говорил редко, лишь когда, выпив рюмочку-другую, впадал в румяную старческую болтливость. Маяковский, знавшийся с Красным, относился к нему с иронией, и в пятом томе полного собрания сочинений можно найти такую дружескую эпиграмму:

Враг стрелял
   уже не раз в него,
      Жаль, что не попал.
         Стихоплета
            Гришку Красного
               Сдать бы
                  в трибунал!

Трибунала Гриша, несмотря на опасные контакты с Троцким, избежал, числился литсотрудником по разным клубам, но ничего больше не сочинял, полностью отдавшись устным воспоминаниям. Таких застольных мемуаристов бродило по ЦДЛ в избытке, многие видели Ленина. Средний возраст ветеранов составлял лет 75–80. За время моей работы в газете с 40-летием не поздравляли никого, да и с «полтинником» не часто. Союз писателей брал пример с членов Политбюро, похожих на мумии, которые вынесли проветриться.

В кабинет зашел Макетсон. Красное лицо его, отороченное седыми бакенбардами, было скорбным и многозначительным.

– Вызывают? – догадался я.

– Не совсем… Вы меня можете куда-нибудь послать?

– Не понял.

– Не в том смысле. В местную командировку, например… На субботу и воскресенье.

– Зачем?

– Мне нужно съездить в Обираловку. Галя сошла с ума. Дети скучают. Я же не подводник, чтобы на полгода уходить в автономный поход. А Маша… ну, вы меня понимаете…

– А они вас не могут командировать? – Я кивнул в пространство.

– Неловко как-то. Серьезная организация. И Маша не поверит. Надо, чтобы вы при ней вслух меня послали.

– Хорошо. Я подумаю, куда вас послать. А где юбиляры? Почему дырка?

– Толя список перепроверяет.

Ответсек ушел. Следом запорхнула Маша:

– У меня в пять интервью с Парновым. Я пойду?

– А вчера?

– Он отменил. Зря прождала.

– Идите уж…

– А у него и в самом деле отчество – «Иудович»?

– Да. Но он любит, когда его зовут просто «Еремей». И передайте, чтобы Борис Львович срочно ко мне заглянул. Немедленно!

– А что такое? – забеспокоилась Синезубка.

– Совсем забыл ему сказать. В выходные в Малеевке будет двухдневный семинар очеркистов-природоведов. Больше послать некого.

– А можно я поеду с ним?

– Ну, да, конечно, поезжайте – и уже в понедельник Шуваеву отзвонят, что сотрудники «Столичного писателя» ездят на задание парами. Мария Сергеевна, мне здесь, в редакции, этих разговоров достаточно. Вы поняли?

– Понятно. – Жабрина вышла, поникнув головой.

Через пять минут в дверь просунулась седая голова радостного ответсека:

– Спасибо, Георгий Михайлович, я ваш должник!

Вскоре в окне показались торопливые Машины сапожки. За ними виновато хромали «мокроступы» Макетсона. Зазвонил телефон, сначала я не хотел брать трубку. Вдруг – Лета? – «Ах, у нас сегодня внеочередная репетиция. Ах, прости!» Но то была Мария Ивановна:

– Заяц, хорошо, что ты на месте. Срочно скачи сюда! ТТ хочет с членами комиссии поговорить.

Пробегая рысцой по коридору, я заглянул к Торможенко:

– Толя! Проверь всех юбиляров по справочнику!

– Сейчас, – ответил он с презрением.

Когда через пять минут, одним махом одолев крутую лестницу на антресоли, я влетел в приемную, «черзвычайка» во главе с Шуваевым была уже там. В уголочке тихо пристроился Сазанович – недреманное око органов в СП СССР.

– Проходите, зайцы! – разрешила Мария Ивановна.

37. В верхах

«Вы, товарищ, не принципиальны!
К коллективу будьте ближе впредь!»
…Вот бы мне, не выходя из спальни,
От любви и водки умереть!

А.

Теодор Тимофеевич Сухонин внешностью напоминал передового присяжного поверенного из советского кинофильма: пухлые щеки, бородка клинышком и падающие на лоб волосы, которые он откидывал назад вдохновенным жестом. Не хватало лишь пенсне, но его заменяли импортные массивные очки. Глаза за толстыми дымчатыми стеклами казались такими маленькими и далекими, что определить их выражение было невозможно. ТТ носил костюм-«тройку» с жилетным кармашком, откуда, как серебряное яйцо из гнезда, выглядывали старинные часы на толстой цепочке, уютно лежавшей на его значительном животе.

– Ну-с, проходите, проходите, высокий ареопаг! – Он встретил нас на пороге. – Славно, славно: и ветераны, и молодежь! Связь поколений. Рассаживайтесь! Ну-тес, Василий Захарович, сознавайся, сколько волков взял за сезон?

– Нельзя теперь волка бить. Охраняются государством. А жаль! – значительно ответил Застрехин.

– Так-с, Владимир Иванович, какие настроения у комиссии?

– Настроения такие: разобраться и решить по справедливости.

– Оч-чень правильные настроения! – воскликнул Сухонин со своим особым придыханием, словно ответственность теснила ему грудь. – Это крайне важно! – Он откинул волосы со лба. – В трудную ситуацию попал не просто человек, гражданин, наш соотечественник, а писатель, и не просто писатель, а большой русский писатель! Покритиковать – надо, пожурить надо, но и помочь нужно! Вы когда с ним встречаетесь?

– Сегодня.

– От меня привет передавайте!

– Обязательно, – кивнул Шуваев.

– А если бы в беду попал нерусский писатель, помогать, значит, не надо? – вкрадчиво спросил Флагелянский.

– Помогать надо всем! – с придыханием подтвердил ТТ.

– Я так и думал, – ухмыльнулся критик.

«Ареопаг» с пониманием переглянулся. Все знали: Сухонин брошен на Московскую организацию, чтобы привести ее национальный состав в соответствие со здравым смыслом.

– Не отходя от принципов ни на йоту, не держа камень за пазухой, мы должны биться за талант, принадлежащий народу, – продолжил ТТ страстно, – Да, Ковригин страдает определенной ностальгией по избяной и колокольной Руси, но вспомните Рубцова: «Не жаль мне, не жаль мне растоптанной царской короны, но жаль мне, но жаль мне разрушенных белых церквей…»

– Да ему вроде как и короны жаль! – вставил Борозда.

– Что ж, возможно, и так. Писатель – сложный организм. Вот вы, Иван Никитич, наверное, в сорок третьем не возражали, когда в армии погоны вернули?

– Чего ж возражать? С погонами авантажнее!

– А ведь погоны-то – они тоже от царских времен.

– Сравнение не корректное, – поморщился Флагелянский.

– Возможно. Но вспомните, Ленин, разойдясь с Горьким во взглядах на практику революционного обновления, продолжал его ценить как великого пролетарского писателя. – Сухонин вновь вдохновенно отбросил шевелюру назад. – А Алексей Максимович в свою очередь называл вождя «глыбой и матерым человечищем».

– Это Ленин так Толстого называл… – поправил Флагелянский.

– Разумеется. А разве Ильич во всем соглашался с босоногим графом? Нет, тоже не во всем, но уважение к «зеркалу русской революции» пронес через всю жизнь!

– Так мы его исключаем или нет? – простодушно спросил Борозда. – Сам не воевал, а нас, фронтовиков, в грош не ставит!

– Разрешите, – поднял ручищу Зыбин.

– Конечно, Виталий Дмитриевич…

Он говорил долго и непонятно, но ТТ лучше других разбирал дикцию косноязычного председателя секции поэтов.

– Согласен, Виталий Дмитриевич, когда Блок писал, что долго будет родина больна, он имел в виду не Советскую власть, а совиные крылья самодержавия, хотя маскировал их под «ордынское иго»… – Сухонин метнул взгляд во Флагелянского, а тот непримиримо насупился.

– Давайте просто объявим ему выговор, – собрав все свое мужество, прошептала Ашукина.

– Дельная мысль. Что думает председатель комиссии? – ТТ глянул на меня со сдобной улыбкой, так смотрят на детей, если задают вопрос: «Кем ты хочешь стать, мальчик?»

– Э-э… М-м-м… – замычал я от неожиданности.

– Смелей, смелей, коллега! – Он ревниво оценил мою жилетку. – Но по возможности без молодого максимализма, мой друг!

На приставной тумбочке требовательно зазвонил телефон цвета слоновой кости с золотым советским гербом на диске. Сухонин вздрогнул, как от окрика, и поспешил к «вертушке».

– Да, Альберт Андреевич, да, внимательно вас слушаю… Как раз беседую с комиссией… Настроение?.. Боевое!

По ходу разговора благодушное лицо ТТ приняло сначала удивленное выражение, потом задумчивое и наконец сурово-решительное.

– Разумеется, Альберт Андреевич, мы и сами так думаем. Двух мнений быть не может!.. Всего доброго! – Он медленно положил трубку. – Так на чем мы остановились?

– На молодом максимализме, – подсказал Шуваев.

– Вот именно! Очень рекомендую, Георгий Михайлович, вспомнить, с какой непримиримостью Ленин относился к ренегатству, предательству идей революции. Презрение к достижениям советского строя, глупейшая ностальгия по старой России, глумление над подвигом фронтовиков, протаскивание в нашу литературу самых мрачных религиозных предрассудков…

– …космополитизма и низкопоклонства перед Западом! – с мстительной усмешкой подсказал Флагелянский.

– Разве? – удивился Шуваев. – Где вы у него нашли?

– А все эти восторги по поводу тамошнего изобилия, особенно пива и колбасы! – воскликнул критик. – Чистый космополитизм!

– Да, коллеги, это тот редкий случай, когда я соглашусь с Леонардом Семеновичем! – Сухонин буквально задохнулся от праведного гнева. – Непростительно! А вздорный разговор с Генеральным секретарем? Верх бесстыдства! Представляете, если это напечатают на Западе?..

– Будет на нашу голову новый Солженицын! – подсказал Застрехин. – Вот за что я птиц не люблю: где клюют, там и гадят!

– Хуже Солженицына! – замотал шевелюрой ТТ.

– Почему хуже? – насторожился Флагелянский.

– Солженицын – писатель так себе, а Ковригин – талант! – вдруг довольно членораздельно объявил Зыбин.

– Большой талант, – добавила, обмирая, Ашукина.

– Не согласен! Солженицын – тоже крупное явление! – возразил тонким голосом критик.

– Третьего дня ваше крупное явление по «Голосу Свободы» призывало Америку нанести удар по «империи зала», по СССР, значит! – задохнулся от негодования ТТ.

– Я не слушаю «голоса», – процедил Флагелянский. – И вам, Теодор Тимофеевич, не советую.

– Я и не слушаю. Я об этом в «белом ТАССе» прочел, – холодно разъяснил первый секретарь, напомнив свой статус, позволявший ему знакомиться с секретными документами.

– И что же нам делать? – хмуро спросил Владимир Иванович.

– Исключать безжалостно, как Ленин иудушку Троцкого! Конечно, если так комиссия решит. – ТТ слегка поклонился в мою сторону.

– Теодор, ты спятил?

– Нет, не спятил. И попрошу, Владимир Иванович, подобных словес в моем кабинете больше не повторять!

– Извините, Теодор Тимофеевич! А если Ковригин повинится?

– Иван Никитич, как вы на фронте поступали с повинившимся предателем? – строго посмотрел на Борозду Сухонин.

– Петлю на шею! – отчеканил тот.

– Вот вам ответ! Только так!

– Так, да не так… – вздохнул Застрехин. – По-всякому бывает. Давешней зимой отвел лапник, глядь, белячок на полянке сидит и хрумкает. Я тулку вскинул, он увидал меня и как заверещит, ровно младенчик зашелся…

– И что, не стрельнул? – поинтересовался Борозда.

– Стрельнул, но потом и сам обрыдался.

– М-да… – Сухонин задумчиво откинул волосы со лба.

Открылась дверь, и в кабинет заглянула Мария Ивановна:

– Теодор Тимофеевич, из Ремстройжилуправления какой-то заяц звонит. Они письмо от нас получили и готовы сделать ремонт, но к приезду теннисиста Уильямса не успевают. Только в первом квартале.

– Какое, к черту, письмо? Какой еще, к дьяволу, теннисист? Пусть звонят в Спорткомитет. Я ничего такого не подписывал. Я занят…

– Вроде бы Палаткин подмахнул.

– С какой стати? У него нет права финансовой подписи! Что за чепуха? С ним и разбирайтесь, а мне голову не морочьте! У меня совещание.

Удивленная Мария Ивановна исчезла.

– Итак, товарищи, подытожим: никакого миндальничанья, партийная твердость и принципиальность! – ТТ вынул из кармашка серебряную луковку и откинул крышечку. – В котором часу у вас аутодафе?

– В пятнадцать ноль-ноль, – хмуро подсказал Шуваев.

– Хорошо. Все свободны. Владимир Иванович и Ярополк Васильевич – вас я попрошу остаться! Что-то Николай Геворгиевич запаздывает.

Мы гурьбой вышли в приемную, секретарша еще доругивалась по телефону:

– Ну нет здесь Палаткина, нет! Писатели на работу не ходят… А вы ходите? И что толку?! У меня батареи как текли, так и текут… Я понимаю, заяц, что паркет фондирован… Как только Мартен Минаевич тут появится, сразу вас с ним соединю…

В приемную, словно из-за кулис на сцену, вбежал Лялин и запел: «Зачем, зачем ты, черный вестник, уста-а-а-а-алого торопишь скакуна-а-а-а-а-а?»

38. Витязь на распутье

Большой поэт пришел из ресторана.
Он изнемог в идейной духоте:
Кругом литературные бараны
И крашеные овцы в декольте.

А.

Озадаченная суровой установкой, комиссия, перешептываясь, спустилась по скрипучей лестнице в холл и побрела в партком. Пантеист Пришвин, сидя на пеньке, проводил нас сучковатым взглядом. Он был вырезан из дерева в человеческий рост и покрыт лаком. В Пестром зале будущий председатель общества трезвости Гагаров требовал у буфетчицы «еще сто грамм».

– Стасик, хватит, опять под столом уснешь! – урезонивала его добрая женщина. – Ты и так уже никакой!

– Что-о! Я никакой? Скажите ей! – обратился он за поддержкой к комиссии, шествовавшей мимо.

– Налей ему, не отвяжется! – посоветовал Борозда.

– Слышала?! Наливай!

– Не налью!

– Правильно, – тихо одобрила Ашукина, измученная пьющим мужем.

– Палачи! Сатрапы! Не отмоетесь!

Мы вошли в узкий проход, где располагался бар, и двинулись вдоль стойки. На высоком вращающемся стуле в одиночестве неподвижно сидел Перебреев и с нежной ненавистью смотрел на опустевший стакан. Барменша Люся, стараясь не шуметь, протирала полотенцем фужеры, вдруг стекло под жесткой материей скрипнуло. Тихий лирик вскинулся и жестоко погрозил пальцем помертвевшей женщине.

– Какая-то передислокация наверху, – шепнул мне Борозда. – Я этого Альберта знаю. Редкий интриган.

– Какого Альберта? – спросила Ашукина, еще не усвоившая имен партийных небожителей.

– Альберта Андреевича Черняева…

– Тот еще скунс! – подтвердил Застрехин. – Ишь ты, жаканом решили Лешку бить! Как кабана…

– К тому все и шло. Обнаглел! – процедил Флагелянский, сладко кивнув встречному литературному юноше.

– Нельзя же так, товарищи! – ахнула Ашукина. – Егор, вы как председатель должны…

– Глядь-ка, председатель! – пихнул меня в бок Борозда. – Ну не обормот?

У мраморного камина за почетным столиком, который я заказал на вечер, обедал Ковригин, да не один, а в обществе темноволосой красавицы. Перед ними на столе теснились графин водки, бутылка «Цинандали», серебряная плошка с черной икрой и множество закусок на тарелочках. Когда мы проходили мимо, опальный классик сделал вид, будто нас не замечает, и повлек полную рюмку к жирным губам, вытянутым требовательной гузкой, а его подруга изящно поднесла к округлившемуся алому рту вилку с куском севрюги. Поговаривали, даму зовут Амалия, классик из-за нее решил-таки развестись со своей старинной женой, хотя та давно относилась к его изменам как к сбору жизненного материала для новых книг. Обиженная супруга, не будь дурой, потребовала себе при разделе имущества половину икон, а Ковригин много лет любовно собирал «черные доски» по глухим углам Святой Руси. Писатель заколебался…

Мы тоже сделали вид, что не узнали автора «Крамольных рассказов», и гуськом проследовали в партком.

– Хороша бабенция! Губа у Лешки не дура, – шепнул мне Борозда. – Ух, какая у меня шифровальщица была на Третьем Украинском! Королева! Разденется – дух отшибает: грудью можно взвод фрицев задавить, а между ног – что твоя росомаха прилегла!

– Как не стыдно! – услышав, возмутилась Ашукина.

– Да уж, перед партийной комиссией пить водку – чистое безобразие! – проклекотал Флагелянский.

Я еще раз ревниво оглянулся на мой столик, занятый Ковригиным, и заметил странную вещь: у колонны стоял ТТ и что-то торопливо говорил, склонившись к уху Ковригина, видимо, предупреждал о перемене участи. Мы зашли в партком и расселись за столом. Арина разложила на зеленом сукне листочки для записей, поставила графин с водой и стаканы. Вскоре появились Лялин, Шуваев и Сазанович.

– Видели? – спросил партсек, держась за сердце.

– Видели. Пьет! Безобразие! – подтвердил критик.

– Не в том дело! Все пьют. Как сидит – видели? Прямо царь помазанный. Ни черта не осознал! Мы тут в предынфарктном состоянии бегаем – а ему хоть бы хны!

– Ну, мы его тоже помажем! Не отмоется! – улыбнулся Папикян. – Говорить будем жестко. Егорушка, ты начинаешь. Соберись!

– Я? Почему я? – чувствуя дурноту, спросил я.

– А кто? Прокурор Вышинский? – вскипел Шуваев. – Ты председатель, тебе и начинать. Мол, так и так, вызвали вас по такому-то поводу. Извольте объясниться. Понял? А если он хоть на минуту позже войдет, я ему все скажу, классик, ядрить твою так…

Владимир Иванович снова схватился за сердце и вместе с Лялиным скрылся в кабинете. Папикян на пороге обернулся:

– Спокойно, товарищи, спокойно! Меня здесь нет, я в засаде. – И пробасил: – «Засадный полк в дубраве затаился и жде-е-ет…»

Я взял карандаш, попытался набросать вступление, но на мягком сукне грифель рвал бумагу, и ничего у меня не вышло, кроме слов: «Заседание комиссии прошу считать открытым…» Вернулся из алькова порозовевший Шуваев: от него приветливо пахнуло не обсохшим на губах коньяком:

– Поактивнее, коллеги! Он, конечно, наш товарищ, но всему есть предел.

Ковригин вошел с боем часов. На нем была дорогая лайковая куртка цвета персика, джинсы и голубая рубашка, едва сходившаяся на обширном животе. На пальце жирно сиял перстень с профилем императора. Меня поразили замшевые мокасины – точно в цвет куртки. Но этот суперимпортный прикид, редкий даже в писательской среде, венчало щекастое, вызывающе русское лицо с простецким чубчиком – такие носят сельские трактористы, стригущиеся на дому.

Маленькие, синие глаза смотрели из-под пшеничных бровей с умной неприязнью. Без приглашения нарушитель литературного покоя уселся на стул и сыто поморщился:

– Ну?

– Ты тут не нукай, не запряг! В партком пришел, а не куда-нибудь! – аж подскочил Шуваев, побагровев: видимо, коньяк ему пить не следовало. – Полуяков, ты-то что молчишь? Веди заседание!

Я встретился взглядом с классиком: в его глазах было насмешливое презрение.

– За… заседание комиссии… по… по персональному делу коммуниста Ковригина разрешите считать открытым. Ведется протокол… – Мое сердце колотилось в горле. – Алексей Владимирович, вам известно, по какому поводу вы… вас пригласили в партком?

– Понятия не имею.

– По поводу вашей рукописи.

– Какой такой рукописи?

– «Крамольные рассказы».

– А разве я вам ее давал?

– Ты отлично знаешь, откуда она у нас! – вскипел Шуваев.

– Откуда же?

– Из КГБ.

– А туда-то она как попала? – усмехнулся классик.

– Не надо рукописи разбрасывать по электричкам, Леша, – молвил Застрехин. – Не лузга…

– Я не разбрасывал, а забыл по оплошности. Или ты, Вася, сам ничего нигде не забывал? – Он с издевкой глянул на соперника.

– За мой грех мне воздано полной мерой… – ответил писатель-рыболов.

(По молодости лет он оставил партбилет в залог официанту. Вот шуму-то было!)

– Раньше забытую вещь хозяину возвращали или в бюро находок несли, – окая, проговорил Ковригин. – А теперь, значит, сразу в КГБ тащат. О времена, о нравы! Бдительный народ у нас…

– Так ведь в немецкую газетку была твоя рукопись завернута, Леша, – вкрадчиво начал Борозда. – Я, знаешь, этот язык вражий с фронта не люблю. Да и тех, кто с фрицами якшается, тоже не уважаю…

– Так моя эта газетка, – усмехнулся обвиняемый. – Мурмекаю малек и по-бусурмански. Почитывал в электричке.

– Вы хотите нам сказать, что знаете немецкий? – дернул щекой Флагелянский.

– А вы хотите сказать, что русский писатель обязательно невежа, в отличие от вас?!

– Ладно, полиглот, – сквозь зубы проговорил Шуваев. – Знаем, откуда газетка, когда вышла и где куплена.

– А раз знаете, зачем позвали?

– Дело не в газетке, дело в рукописи.

– Как вы вообще могли написать такое?! – надрывно вскричал критик.

– Бог талантом не обидел, вот и написал.

– Это… это черт знает что что… – задохнулся Флагелянский. – Кто вам вообще вбил в голову, что вы талант?

– Кто? Народ наш русский. Ты, болезненный, сходи в магазин и спроси хоть какую мою книжку. Тебя на смех поднимут. Нет ни одной, вмиг расхватывают. А твои «Горизонты рабочего романа» штабелями лежат. Даже мыши их не жрут!

– Что-о? Да как ты смеешь! Я покидаю заседание!.. – вскочил критик. – Он в стельку. Он водку в ресторане пил – я видел! У него перстень с царем!

– А ты в КГБ сбегай и расскажи! – хохотнул классик.

– Сядьте! – рявкнул Шуваев. – Пьяный, трезвый – не о том речь. Пьяный проспится, дурак – никогда. Полуяков, твою мать, что окоченел? Веди заседание!

– Прошу высказываться… – только и смог вымолвить я.

– Вот, Алексей Владимирович, скажи-ка нам, – вроде как добродушно начал Борозда. – Ты пишешь, что мы воевать не умели, немца трупами заваливали. Что ж ты нам на подмогу-то не пришел? – Голос ветерана посуровел. – Что ж в кремлевском полку отсиживался? Жопу берег! – И фронтовик так двинул кулаком по столу, что звякнула стеклянная крышка графина.

– Иван Никитич, – спокойно возразил Ковригин, – ты к Сталину-то как относишься?

– Уважаю… – осторожно и не сразу ответил ветеран. – Он наш Верховный был…

– Так вот, дорогой защитник земли Русской, Родина поставила меня Верховного в Кремле охранять, я и охранял. Если бы пришлось собой заслонить – заслонил бы. Не пришлось. А послала бы меня Родина на передовую – не сидел бы я тут сегодня с вами, муд… – Он с трудом остановился на полуслове.

– Алексей Владимирович! – взмолилась Ашукина. – Никто не сомневается в вашем таланте, в вашей смелости, но вы, вы… Я не знаю, как сказать… Признайте критику! Так лучше будет… Мы вам помочь хотим.

– Спасибо, Капа, на добром слове. Но какую критику мне признавать? Не слыхал я пока никакой критики. Глупости одни. Виталий, у тебя, может, есть критика? Валяй! Учту, не обижусь!

Зыбин пробормотал что-то нечленораздельное, махнул рукой и отвернулся к окну.

– Может, у нашего юного председателя есть художественные претензии или советы? Слушаю вас! Что ж молчите? Не с того жизнь в литературе начинаете, вьюноша! Ну-ка, дайте мне сюда мою рукопись, дайте! Я открою на любой странице и вслух прочту, а вы мне скажите, что там не так, что там не правда. Казнить меня хотите? Приказали? Казните, но изгиляться над собой не позволю!

– Нет здесь твоей рукописи, – твердо объявил Шуваев.

– Врешь! У тебя моими рассказами весь сейф забит.

– Полуяков, ведите заседание как положено!

– Да оставь ты, Володя, этого сопляка в покое, а то он тут со страха еще обделается. Ты лучше сам скажи, что у меня не так?

– Не надо было тебе, Леша, Генерального трогать…

– Ах, вот оно что! Да я же тебе в Коктебеле читал этот рассказ, ты ж меня обнимал, пил коньяк за мою честность. Что там неправильного? Про Афганистан? Про вранье в газетах? Или тебе нравится, что Тверь именем козлобородого лизоблюда обозвали, а Нижний – псевдонимом снохача и крестьянского ненавистника?

– Не трогать Горького! – взвизгнул Флагелянский.

– Горький – хороший писатель! – мстительно поддержал я.

– Ого, голосок прорезался! – с иронией посмотрел на меня Ковригин. – А Достоевский – хороший писатель или как?

– Хороший. Прекрати, Леша, хватит! – одернул Шуваев.

– А где же город такой – Достоевский? Нету…

– Хватит, давай по существу!

– И то верно! – Ковригин хлопнул широкой ладонью по зеленому сукну. – Если по существу, некогда мне тут с вами лясы точить. Десерт уж, наверное, принесли. Амалия заждалась, а женщин нельзя огорчать. Дозаседаете тут и без меня.

Он, кряхтя, встал и вышел, впустив на миг в партком веселый шум насыщения. Члены «чрезвычайки» переглянулись.

– Он же издевался над нами! – вскричал критик.

Из алькова вышел Лялин.

– Ты все слышал? – держась за грудь, спросил Шуваев. – Понял теперь?

«Сердцу больно слышать! Несчастный! Ужасен, страшен вид его! Блуждает дико взор!» – пропел, играя бровями, парторг, вроде бы из даргомыжской «Русалки». – И добавил: – Только исключать!

Сазанович тенью выскользнул из парткома.

39. Под бобрик

Вам «полубокс», а может быть, «каре»?

Могу «под бобрик». Вариантов масса.

Вы станете совсем как Жан Марэ.

Хотите, подстригу под Фантомаса!

А.

Спев еще что-то, Лялин умчался в горком докладывать Клинскому о скандальном заседании комиссии.

– Значит, так, – отпуская нас, приказал расстроенный Шуваев, – во вторник собираем экстренный партком. Арина!

– Слушаю вас, Владимир Иванович.

– Хватит сопли на кулак наматывать! Подумаешь, с мужем поцапалась. Обзвонить каждого! Если кто-то начнет увиливать – сразу мне докладывать. Я мозги им быстро вправлю!

– Поняла.

– Комиссия в понедельник, в пятнадцать ноль-ноль кладет мне на стол заключение. Георгий Михайлович, хватит тебе менжеваться, как девка на сеновале. Жестче надо быть и конкретнее, ясно?

– Ясно.

– Не волнуйтесь, Владимир Иванович, за такое хамство взыщем по всей строгости устава! – вскинулся Флагелянский.

– Только без истерик. Мы коммуниста Ковригина исключаем, а не истребляем. Разница понятна? – и он устремился в «альков» шагом человека, решившего немедленно выпить насущную рюмку.

Я вышел из парткома и осторожно выглянул в зал: классик и его дама неторопливо ели мороженое. Опальный прозаик вельможным басом крикнул, увидев Алика:

– Еще двести водки!

Деликатный халдей, исказившись лицом (водка под мороженое!), побежал в буфет, а я потрусил к Карине Тиграновне:

– Как же так?

– Не могла я отказать Ковригину.

– А мне что теперь делать?

– Не волнуйся: скоро уйдут. Он со своей цацей на выходные в Ленинград уезжает.

– Но «Красная стрела» уходит ночью.

– У них самолет. Ты чего так переживаешь – девушку, что ли, пригласил?

– Какая разница…

– Тогда сходи лучше причешись!

Я ринулся в нижний туалет. Там, упершись ладонями в раковину, стоял Гагаров и с удивлением всматривался в зеркало. Я сделал то же самое и ужаснулся: после кладбищенского ливня мои волосы вздыбились, а усы, возможно, на нервной почве, встопорщились. Я попытался причесаться, смочив кудри водой, – бесполезно.

– Это кто? – спросил Гагаров, указывая на свое пьяное отражение.

– Ты, – подсказал я.

– Не похож!

Я побежал через ресторан к парикмахеру. Ковригин и не собирался уходить, водка стояла недопитая, а перед дамой снова появился бокал вина. Влюбленные нежно играли: писатель выложил на стол широкую крестьянскую ладонь, а подруга осторожно водила по бороздам его жизни красным коготком. Крамольник время от времени пытался поймать ее палец, но не успевал. Эту забаву с ненавистью наблюдал Алик: он никак не мог улучить момент, чтобы поставить на стол принесенный кофе.

Дверь в парикмахерскую была открыта, значит, Арон Аронович свободен.

Наша писательская цирюльня располагалась в крошечной каморке возле парткома. Комнатушка едва вмещала кресло, зеркало, шкафчик с простынками да настенный ремень, чтобы править опасную бритву. При князе Святополке-Четвертинском в этом закутке на ночь запирали любимого мопса, чтобы не мешал супружеству.

– Бриться? – спросил мастер с тем особым акцентом, который выдает человека, в детстве говорившего на идише.

– Укладка и усы подровнять.

– Садись быстрее! Через двадцать минут у меня Володя Фирсов.

– Он же лысый.

– Лысые больше всех любят стричься.

Я сел. Парикмахер накинул на меня несвежую простынку и, поскольку раковина отсутствовала, опрыскал мою голову холодной водой из пульверизатора с оранжевой грушей.

Арон Аронович Шмерц перебрался из Шаргорода в столицу после революции, когда упразднили черту оседлости. Во времена позднего НЭПа у него была своя парикмахерская на Тверской, но он, осознав веяния железной эпохи, вовремя ее закрыл и обосновался подле княжеской опочивальни, чтобы стричь тружеников пера. Взявшись за писательский нос и соскребая лезвием со щеки мыльную пену, Арон сопровождал бритье бытовыми и творческими сплетнями, излагая их на дивной смеси русского языка, идиша и суржика:

– Вы знаете, я только что побрил Женю Евтушенко. Не поверите: опять этот поц разводится. Бросает свою шиксу. Чтоб я так жил!

Через умелые руки Арона Ароновича прошло несколько поколений советских литераторов. Цену он никогда не называл, каждый клиент платил ему по совести, а писатели, за редкими исключениями, люди широкие. Говорят, Анатолий Сафронов хоть и слыл антисемитом, меньше червонца ему никогда не давал. Однажды не оказалось мелочи, и драматург бросил четвертной, знай, мол, нас, казаков! Одни после Шмерца шли в Кремль получать Сталинские премии, другие – на Лубянку давать чистосердечные показания. Третьи, побритые, причесанные и надушенные, влекли к ресторанному столику, а потом еще куда-нибудь молодых актерок и балерин, могли позволить себе, ведь популярные авторы тогда зарабатывали столько, что и не знали, куда деньги потратить. Благо для таких случаев есть прекрасные дамы – бездонная статья любых расходов. Одного классика Бог наказал бдительной супругой, служившей в девичестве при ЧК. Лишенный доступа к посторонним женщинам, он, бедняга, получив очередную Сталинскую премию и напившись в Кремле, бил вдребезги весь свой антикварный фарфор и хрусталь. Нет, не из мрачного озорства. Просто новый ставить в квартире и на даче было уже некуда.

С годами Шмерц сделался такой же достопримечательностью Дома литераторов, как вырезанный из дерева в натуральную величину Пришвин, сидевший на пенечке в холле нового здания. Однажды Сергей Михалков, бреясь у Арона, рассказал, как ездил в Париж получать из рук президента де Голля премию «Маленький принц» за лучшее произведение для детей и юношества. Перед церемонией ему предложили пройти, если желает, в левое крыло Елисейского дворца и поправить височки у личного парикмахера главы Французской республики.

– И вы-таки пошли?

– Конечно, пошел.

– И что вам сказал этот куафер? – ревниво спросил мастер.

– Он с-с-спросил м-меня, – по обыкновению заикаясь, ответил Михалков, – к-к-к-какой идиот с-с-стрижет вас в Москве?

– Что-о?

– Ш-ш-ш-утка!

Арон Аронович всегда был в курсе не только разводов, интрижек или запоев того же Фадеева. Он владел и политической информацией, которой охотно делился, возможно, не только с клиентами:

– Нет, вы слышали? Ковригин хотел передать рукопись за границу. Думаю, этого поца ждут большие неприятности.

– Да что-то слышал… – промямлил я.

– И что человеку не живется? Денег – ужас. Барышни – как с картинки. И он туда же. Вы кстати, не слышали, как дела в Америке у Ваксенова?

– Нет.

– Знаете, что он сказал мне перед отъездом?

– Что?

– Вернется в СССР, когда в Кремле отпразднуют Хануку. Вы же понимаете, этого не будет никогда! Все назад или на пробор?

– Да, все назад.

– Леонид Леонов так же носит.

Парикмахер еще раз побрызгал на меня из пульверизатора водой и включил фен размером с гранатомет.

…Забегая вперед, скажу: печальной оказалась судьба этого веселого человека. Погубила его большая политика. Он стал первой жертвой перестройки. Президент Рейган с женой Нэнси собрался с визитом в Москву, на родину нового мышления, к другу Горби. Более того, Рональд пожелал пообщаться с нашей творческой интеллигенцией, еще недавно изнывавшей под железной пятой цензуры. Местом встречи избрали Центральный дом литераторов с его роскошным Дубовым залом, готическим камином и витражами в стиле модерн. А что? И помещение красивое, и американское посольство под боком, и в соседнем дворе за заборчиком затаился районный отдел КГБ.

Но из Госдепа честно предупредили наш МИД: президенту США, страдающему аденомой простаты, необходима туалетная комната близ места общения с советскими интеллектуалами. И тут пришла чреватая международными осложнениями весть: ближайший туалет располагался там же, в Дубовом зале, однако на втором этаже, под потолком из черного дерева, рядом с библиотекой, куда старый заокеанский лидер по крутой лестнице подняться никак не сможет, а лифта нет.

Сначала хотели срочно строить подъемник, но отказались от этой идеи: до визита на высшем уровне оставалось несколько дней – не успеть. Потом решили изменить место встречи, но Рейган уперся: хочу в ЦДЛ, там Пастернак, Галич, Даниэль и Синявский страдали. Как они страдали, официанты до сих пор помнят: коньяк с закусью не успевали подтаскивать. Наши попытались объяснить: мол, Дом архитекторов – тоже очень достойное место, а в Доме кино вообще шашлык в мини-мангалах на шипящих угольях подают. «Но, импосибл, – ответили янки, – тогда придется отменить визит…» Как отменить? Раиса Максимовна себе по такому случаю целый гардероб пошила и ювелиркой из Алмазного фонда усилилась, чтобы великосветскую старушку Нэнси уесть. Наши кагэбэшники тоже были категорически против: только установили прослушку, разместили в Театре киноактера, напротив, спецназ, оборудовали на высотке снайперские гнезда. Мало ли что, не каждый день в СССР американский президент наезжает.

Стали искать решение и нашли: взгляд начальства пал на каморку возле парткома, прямо за Дубовым залом. И ради укрепления советско-американских отношений не пощадили Арона Ароновича. Роковое решение было принято и доведено до жертвы. Несмотря на мольбы парикмахера и заступничество классиков советской литературы, включая Сергея Михалкова, цирюльню без пощады моментально ликвидировали. Что ж вы хотите, большая политика! Покровители бодрили изгнанника, обещали выхлопотать ему персональную пенсию, как полярнику. Но Шмерц был безутешен.

Тем временем из фаянсового импорта, срочно доставленного самолетом, в лучших скоростных традициях первых пятилеток слепили чудо-сортир на уровне мировых сантехнических стандартов. Кроме того, в унитаз вмонтировали хитрый датчик, определяющий по напору струи, каковы ресурсы облегчающегося организма и сколько ему осталось жить на белом свете. Конечно, за недостатком времени никаких канализационных труб подвести не успели – и суперунитаз был рассчитан на одно, максимум два облегчения высокого гостя. Однако Рейган так увлекся беседой с русскими мыслителями, что про нужник, стоивший советской стороне таких нервов, даже не вспомнил. Через два часа Рональд, довольный и полный впечатлений, отбыл в Спас-хаус. Визит американского президента, по всеобщему мнению, прошел успешно, в результате чего СССР в одностороннем порядке разоружился, объелся общечеловеческими ценностями и помер…

Шмерц, покончив с укладкой, принялся за мои усы.

– Будешь похож на гусара!

Внезапно он схватил пульверизатор с синей грушей и выстрелил струей ядовитого «шипра», мне удалось кое-как увернуться, но часть удушливого облака осела на моих плечах.

– Спасибо! – Я вскочил и бросил в вазу пятерку.

…Рейган улетел, а начальство несколько месяцев не знало, что делать с одноразовым отхожим местом, на которое ухлопали столько валюты. Разобрать такую красоту рука не поднималась, к тому же расходы надо бы списать. А как, по какой статье? На мочевой пузырь Рейгана в бухгалтерии не сошлешься. Подвести трубы и пустить в чудо-сортир писателей? Не оценят да еще изгадят. В сложной ситуации оказался и сам бедный Шмерц: никто ему не запрещал возобновить привычный промысел, но стричь Вознесенского или завивать Ахмадулину, усадив на крышку унитаза, согласитесь, не комильфо. Сначала Арон приходил в ЦДЛ, как на работу, устраивался на стуле перед каморкой, ставшей туалетом, и повторял, раскачиваясь, одно слово: «Тухес, тухес, тухес…» Потом парикмахер стал писать в инстанции, жаловался, требовал, угрожал уехать на историческую родину, в результате надорвал нервы и скончался от огорчения, став одной из первых жертв нового мышления генсека Горбачева. А в президентском нужнике устроили чуланчик, куда уборщицы складывали швабры, ведра и тряпки.

40. Вольтова дуга

Ждать под часами – чистое страданье.
О молодость, о чувственный аврал!
И сам я во взведенном состоянье
Полуденные стрелки повторял.

А.

Когда, уложенный и освеженный, я вышел в ресторан, столик у колонны освободился, а на скатерти стояла табличка «Заказано». Я по-хозяйски сел, осмотрелся, обнаружил пятно на скатерти и закрыл его, передвинув пепельницу. Алик, пробегая мимо, прогундосил:

– Глаз, что ли, нет? Русским языком написано: «заказано».

– А чего ты так волнуешься?

– Я этот стол сегодня обслуживаю.

– Разве не Марина?

– Она к гинекологу отпросилась, – с презрением сообщил официант. – Залетела, наверное.

– Завидуешь?

– Было бы чему.

– Столик зарезервировал я. Можешь спросить у Карины. Понял?

– Неужели? – фыркнул он. – Значит, гуляем? Меню?

Я глянул на часы: до прихода Леты осталось полчаса, может, чуть больше, значит, можно заказывать.

– Без меню обойдусь. Так, на закусочку: сациви, севрюжка, язычок…

– Кончился язычок, сожрали.

– Тогда мясную нарезку с хреном. Сациви.

– Говорил уже.

– Маслины. Грибочки. Овощную клумбу.

– Сколько народу будет?

– Двое.

– Не обожретесь?

– Не волнуйся!

– Что пить будем?

– Шампанское.

– Сладкого нет.

– Тогда полусладкое.

– Интеллигентные люди пьют только сухое. Кого ждешь?

– Даму.

– Это понятно. Где работает?

– В театре.

– При вешалке?

– Скажешь тоже! Актриса.

– Эти пьют все, что наливают. Тебе-то – водку?

– Коньячку… с лимоном. Сто пятьдесят.

– Лимона сегодня нет, не в Италии. – Он чиркнул в блокнотике. – Икру-то возьмешь?

– Давай!

– Красную?

– И красную, и черную! – вздохнул я, совершая преступление против семейного бюджета, но сладкая внебрачная трясина необоримо затягивала меня.

– Горячее?

– Что порекомендуешь?

– Корейку и судак под польским соусом.

– Валяй!

– Х-м, крепко ты на свою актриску запал, – посочувствовал Алик и ушел выполнять заказ.

Я снова посмотрел на часы и сообразил, что Лета может прийти раньше, надо предупредить администратора у входа с улицы Воровского. Сегодня на посту под большой зеленой лампой сидела Этерия Максовна, в далеком прошлом артистка цирка, а потом костюмерша там же. Пенсионерка со стажем, она носила яркие рейтузы в обтяжку, полупрозрачные блузки и красилась, как Демон Врубеля. Подбежав, я объяснил, что жду гостью, и попросил, как только явится, срочно меня вызвать.

– Откуда, из парткома?

– Нет, заседание закончилось. Я сижу за столиком у камина.

– Понятно. Что за гостья?

– Вы фильм «Музыка судьбы» смотрели? – веско спросил я.

– Эту жуть? Конечно, видела.

– Тогда вы ее узнаете сразу.

– Жорж, побойтесь Бога, зачем вам подержанная мымра, к тому же безголосая?

– Нет, что вы, я жду Виолетту Гаврилову!

– Ах, эту… Впрочем, не мое дело. – Она посмотрела на меня глазами цвета вылинявшей солдатской майки. – Ну, ладно, позову…

Я хотел вернуться к столику, но из парткома как раз вышел Шуваев в сером пальто-букле и черной беретке с фетровым хвостиком на макушке. В руке он держал дипломат с облезлыми золотыми замочками. Со стороны Владимира Ивановича можно было принять за простого бухгалтера, а не секретаря парткома крупнейшей писательской организации и вершителя литературных судеб. Суровое лицо его смягчилось от коньяка, глаза смотрели почти виновато.

– А-а, Егорушка, ты еще здесь? Пойдем-ка, прогуляемся…

– Владимир Иванович, я гостей жду.

– Никуда твои гости не денутся. Проводи-ка меня до метро!

– Я обещал встретить…

– Успеешь. Разговор есть. Пальто прихвати – свежо.

– Я в пиджаке.

– Ну, смотри, не заболей. Не имеешь права.

На улице в самом деле похолодало, дул пронизывающий ветер, и пахло дымным лиственным тленом. Еще не стемнело, но удлинились осенние тени от деревьев, а воздух, не теряя прозрачности, словно бы сгустился. Я повернул направо, к рычащему Садовому кольцу.

– Нет, я обычно до Горьковской хожу, – взял меня под руку Шуваев. – Оттуда мне по прямой линии.

И мы пошли налево.

– Извини, Егор, что накричал на тебя, но ты тоже хорош: сидишь ни рыба ни мясо. Жестче надо быть! Нет, я тебя понимаю. Сам попал, как монашка в бордель. Влипли мы с тобой, комсорг, по самое некуда. Раньше в таких случаях пулю в лоб. А теперь просто пьют. Но ты с меня пример не бери. Я патрон отстрелянный, а у тебя вся жизнь впереди. Меня-то после всей этой катавасии, наверное, уберут…

– Вас-то за что?

– Найдут за что. Например, за нечуткое отношение к творческим кадрам.

– Но они же сами… – удивился я, поеживаясь от проникающего ветра.

– В том-то и дело! Вот я думаю: зачем непременно исключать? Без этого можно человека на всю жизнь напугать. Вроде поначалу так и хотели, а потом вдруг как с цепи сорвались: гнать! В чужую игру нас с тобой, Егорушка, втянули, в большую игру. Но и Лешка тоже хорош, гусь лапчатый! Разве так можно? Лбом в стену. Зачем он злит начальство? Власть его как корова телка облизывает…

– Может, он и в самом деле папку в электричке забыл. Со всеми бывает. – Я исподтишка глянул на часы.

– Ничего он не забыл, пойми ты, мил человек. Верней, забыл, да не он.

– А кто?

– Дед Пихто! Журналист в штатском. Из «Франкфуртер альгемайне». Западник-то рукопись газеткой обернул. Аккуратный народец. По ней и вычислили. Лешку постоянно на посольские приемы зовут, там он и познакомился с этим гансом, пригласил к себе в Переделкино, выпили они крепко, а тот для конспирации приехал на электричке. Дипномера-то у нас отслеживают. Но ведь не умеет пить немчура, я еще по Казахстану помню. Полстакана махнут – и сразу в слезы, фотку тычут: «Киндер, фрау, фатерланд…» Но самое смешное: за журналистом хвоста не было, просто бдительный пассажир заинтересовался и отнес куда следует. Эх, если бы вся страна, как КГБ, работала, давно бы коммунизм построили и перестроили! Ну как можно было немцу в руки такое отдавать?!

– Владимир Иванович, но ведь там, кроме разговора с генсеком, ничего особенного нет. По «голосам» и не такое лепят.

– Слушаешь?

– Бывает.

– Молоток! Врага надо знать по первоисточнику. Мы с тобой и сами, если выпьем, похлеще любой «Немецкой волны» сказануть можем. Правильно он про разрушенные храмы пишет. Вон, видишь, церковь! – Шуваев показал на серый безкрестный купол, вспучившийся над грязно-желтым классическим фронтоном с облупившимися белыми колоннами. – Вот скажи мне, мил друг: кто тут венчался?

– Пушкин, – ответил я, удивляясь такому простому вопросу, и вспомнил, что «Наташу Гончарову поэт, как муж, не удовлетворял…».

– Хвалю. Знаешь. А как храм назывался?

– Не-а. – Я снова незаметно глянул на часы – у меня оставалось еще десять минут.

– Такие вещи надо знать: это храм Вознесения Господня в Сторожах у Никитских ворот. А что тут теперь, ведаешь?

– Не ведаю.

– Вот! И не проведаешь! Большой секрет. – Шуваев остановился против высоких дверей бывшей церкви. – Теперь тут, Егорушка, высоковольтная лаборатория. Понял, да? Один стальной шар в землю зарыли, а второй под купол подвесили – и херачат разрядами со всей дури, вольтову дугу изучают. Я, конечно, понимаю: наука. Но разве другого места найти нельзя? Ладно, храм нам, коммунистам, без надобности, хотя как посмотреть… Партбилет в гроб не кладут, а иконку кладут. Улавливаешь? Но Пушкин-то в чем виноват? Не нужен он нам? Позарез нужен! Сделайте музей, детишкам показывайте. Не-т! Так и будут херачить электричеством из шара в шар, пока кирпичи не посыплются на голову, а потом взорвут на щебенку. Вот про это он пишет. За это мы его, комсорг, со света сживем. Что молчишь?

– А нельзя как-нибудь… – Я поднял воротник пиджака: стоять было холоднее, чем идти.

– Я их о том же спрашивал. Но, видно, там наверху решили: нельзя. У нас ведь так: пока в газету или в книжку факт не попал, его вроде и нет в жизни, а коль уж попал – будь любезна, родная Советская власть, давай устраняй отдельные недостатки и перегибы на местах! Понял? Вот почему они так за писателями бдят. Чудно человек устроен: если ему об этом на кухне шепнули – с места не сдвинется. А если он это в книге или тем паче в газете прочитал, может и на улицу вывалить. Вот они чего боятся. Понял? За границу передать – это то же самое, что в книге напечатать. Включай вражий «голос» и слушай. Ты-то молодой, а смышленый: свой «Дембель» за кордон не отдал.

– Меня предупредили…

– И его предупреждали. Думаешь, никто не знает, что он эти свои «Крамольные рассказы» пишет? Да Лешка их половине Коктебеля и всему Переделкино перечитал. Я умолял: не надо! Ты ж не космополит штопаный. Ты русский человек! Вот ты, Егорушка, – молодец, острый, но оглядчивый.

– Значит, меня из-за этого и двинули в председатели, Владимир Иванович? – догадался я, задрожав от холода.

– Лялин, иезуитская душонка, придумал. Мол, смотрите: даже дерзкая молодежь встала грудью за советские идеалы. Тебя тоже не печатают, а Родина дороже! Наверху понравилось. Кстати, как там Кольского закопали? Без происшествий?

– Нормально. Дождь пошел.

– Добрая примета. Хороший был мужик. Правильный. Один раз пошел против линии. Сразу на обочину спихнули. Усваивай! С обочины, мил друг, редко возвращаются. Ты же Пастернака не застал?

– Не застал… – кивнул я и снова незаметно глянул на часы.

– А я хорошо помню всю эту собачью свадьбу с «Доктором Живаго». Мне Лисичевский рассказывал, как роман в «Совиздате» к печати готовили…

– К печати? – изумился я. – А разве…

– В том-то и дело, комсорг! Тебе интересно, парень, из-за чего на Пастернака тогда все навалились – и свои, и чужие?

– Интересно… – упавшим голосом отозвался я.

– Ни черта тебе не интересно! Вижу: замерз. Беги к своим гостям – согрейся, но не напивайся до киммерийских сумерек!

Я простился, помчался со всех сил назад и у входа налетел на высокого узколицего блондина в длинном белом приталенном плаще, как у Алена Делона. Это был Миша Семеркин из Иностранной комиссии.

– Жор, а я тебе звонить собирался.

– Что такое? – Сердце мое екнуло.

– Радуйся – Терпугов заболел.

– Может, еще выздоровеет?

– Нет, обширный инфаркт. Тебя из резерва перевели в основной состав. Счастливец – вас по всей Италии провезут!

– Пойдем – по рюмке! – позвал я.

– Не могу, мне вечером делегацию венгров поить. Готовься, синьор Полуякелли!

– Всегда готов!

41. Дочь поэта

И миг настал – она разделась
(Как уболтал – не помню сам),
Но вдруг смутилась и зарделась,
Ладошкой скрыв курчавый срам…

А.

Увидев меня, счастливого и дрожащего от холода, Этерия Максовна только покачала головой. Чтобы согреться, я налил из графинчика коньяку, опрокинул рюмку и закусил долькой лимона: нашел-таки, подлец! А стол уже ломился от яств: в мельхиоровой оправе искрилась черная икра. Рядом, точно мелкие янтарные окатыши, светилась красная. С возрастом я почему-то перестал сострадать несчастным, невылупившимся малькам. Ломтики севрюги, окаймленные золотистым жирком, лежали на тарелке завиток к завитку. Тремя веерами раскрылась мясная нарезка: розовая баночная ветчина, темно-красная копченая колбаса с белыми глазками сала и смуглая буженина. В густом соусе сациви угадывались куски расчлененной курицы. Середину стола занимала «клумба» – круглое блюдо с укропом, петрушкой, кинзой, редисом, перистым луком, свежими помидорами и огурцами. Ресторану ЦДЛ в порядке исключения разрешалось за наличный расчет закупать овощи и зелень на Центральном колхозном рынке, что возле Старого цирка, а не брать вялую ботву с овощной базы, как обычные предприятия общепита. Баловала Советская власть подлую творческую интеллигенцию. Избаловала на свою беду!

Часы показывали пятнадцать минут шестого: Леты еще не было. И это нормально. Женщины всегда опаздывают. Когда Нина собирается, скажем, в театр, нужно каждые пять минут заходить в комнату и орать, а еще лучше бы, как плантатор, подгонять ударами кнута. Если не торопить, успеешь в лучшем случае к антракту. Я выпил еще рюмку и пошел встречать Гаврилову на улицу. На ступеньках Театра киноактера появились билетные спекулянты. Я разглядел через дорогу афишу – «Иван Васильевич». Смеркалось. Ветер стал еще холодней. Но изнутри меня грели коньяк и предвкушения. Алое солнце садилось прямо на шпиль высотки, как сочащийся кусок мяса на шампур. Красные кленовые листья, приклеенные к асфальту дождем, добравшимся и сюда, казались лужицами крови. Красиво, черт подери!

Вдруг черной молнией ударила страшная мысль: ну, конечно же, бедная Лета все перепутала, она пыталась войти в ЦДЛ с улицы Герцена, как в прошлый раз, и ее грубо остановил неумолимый Бородинский. Уж если он не пустил Микояна, что ему какая-то актриса? Скорей туда! Главное, чтобы не обиделась и не ушла…

Семен Аркадьевич стоял на посту и, как пограничник, ощупывал взглядом каждого входящего.

– Меня не спрашивали?

– Нет.

– Девушка.

– Нет.

– Лета Гаврилова.

– Нет. Жора, не мешайте! Сегодня много безбилетников. Гражданин, вы куда? – тонким голосом вскричал он. – Ах, это вы! Простите, не узнал…

– Если придет, скажите, я жду ее в ресторане.

– Скажу, скажу, – пообещал он и, как бойцовый шпиц, бросился на очередного безбилетника. – Немедленно покиньте дом!

Вернувшись, я увидел за моим столом Шлионского. Развалившись на стуле, он в одной руке держал рюмку коньяка, а в другой вилку с куском севрюги.

– Алик сказал, здесь ты сидишь.

– Ну я…

– С утра ни черта не жрал! – признался Вова, резко выпил и жадно закусил.

– Знаешь, я жду даму.

– Сейчас уйду. Ох, и нахренчились мы тогда с Шовхалом! Я вот что, собственно, хотел тебе сказать: Бюро пропаганды зовет в Курган. Дает по тридцать путевок на нос. Ну, как обычно: школы, заводы, ПТУ, техникумы, колхозы… Понял? Неделя – и пятихатка в кармане.

– За семь дней тридцать выступлений? Нереально!

– Что ты как маленький! Кто тебе будет тридцать встреч организовывать? У них там своих дел полно. Выступим раз пять, остальные путевки они сами проштампуют, чтобы мы от них только отвязались.

– Когда?

– Послезавтра утром вылетать. Из Внукова.

– Во вторник партком по Ковригину.

– Черт! Тогда облом. Вы его действительно исключать будете?

– Похоже.

– Вот повезет мужику! Сразу на Западе переведут.

– Его и так переводят.

– Ладно, думай!

– И думать нечего. – Я посмотрел на часы. – Не могу.

– Давай выпьем за мою дочь – и я пойду. – Шлионский маханул еще рюмку и потянулся вилкой к черной икре.

– Дочь? Люция родила? Когда? – Я перенаправил его руку на буженину.

– При чем тут Люция? Она вообще не при делах. Понимаешь, неделю назад утром звонок в дверь. «Здравствуйте, папа! Я к вам с поезда». Стою, ничего не понимаю. «Ты кто, девочка?» – «Юля – ваша дочь!» – «Откуда?» – «Из Уфы…» – И протягивает фотографию мамы, а потом мою публикацию в «Юности» за шестьдесят восьмой год с надписью: «Очаровательной Анастасии от очарованного поэта. Уфа. 8 марта 1967 г.». Вспомнил. Я выступал там, в районной библиотеке, а потом, как обычно, с девчонками из абонемента и читального зала выпивали под тортик. Замужние скоро разбежались, а одна, тихая такая, рыжая, осталась. Лет тридцати, на излете срока годности. По-трезвому не взглянешь, но если хорошо выпить… Пошли гулять по ночной Уфе, я на обрыве читал ей стихи и обещал вниз броситься, если она меня не поцелует.

– Бросился бы?

– Запросто. Но поцеловала. Потом просочились ко мне в гостиницу. Еще полночи читал ей стихи, свои и Есенина, думал уже: не пройму. До утра сопротивлялась, а потом махнула рукой и сама разделась. Представь, Гога, в таком возрасте целинницей оказалась! Пришлось пробивать штольню и обучать по ускоренной программе. Утром я на поезд, а она в библиотеку. Еще до Москвы не доехал, как уже и забыл. Знаешь, сколько у меня таких было? «Уберите руки! Я буду кричать! Ну, зачем? Ну не надо… Ты же меня не любишь…» Некоторые потом в Москву приезжали, с Люцией из-за меня дрались. А эта Анастасия вообще ни разу не позвонила, не написала, родила, видно, для себя, чтобы от тоски не сбрендить…

– А с чего вдруг вспомнила?

– Дочь закончила школу. В институт надо поступать. Вот такие, братишка, дела. Юлька у нас теперь живет. У тебя, часом, нет хорошего репетитора по математике?

– Надо подумать. А Люция?

– Что Люция? Сначала о мою голову вазу разбила. С таз величиной. Я в Гусь-Хрустальном выступал – мне на фабрике подарили. Потом поорала и успокоилась. Это ж еще до нее было, а девчонка ни в чем не виновата. Короче, Люция сама позвонила Анастасии в Уфу, просила не волноваться, обещала присмотреть за ребенком.

– Похожа хоть на тебя?

– Вылитая.

– Ты с ней говорил?

– С кем?

– С библиотекаршей.

– Говорил.

– Ну и что?

– Ничего. Извинялась за навязчивость, обещала выслать с премии денег, но главное – умоляла ни в коем случае не знакомить дочь с поэтами. Понял? Ну, посошок – и побежал. Не исключайте Ковригина!

Вова со скоростью самозарядной винтовки выпил подряд три рюмки и умчался, а мне пришлось брать новый графинчик. Пока Алик нес коньяк, я постарался равномерно разложить на блюдах оставшуюся закуску, чтобы урон, нанесенный Шлионским, не так бросался в глаза.

– Шампанское – открывать? – злорадно спросил халдей, вернувшись.

– Пока не надо, – отказался я и пошел к Этерии Максовне:

– Можно позвонить?

– Только быстро, Жорж. Телефон служебный.

– Алло, кто это? – ответила бабушка после долгих гудков, впивавшихся прямо в мое сердце.

– Можно Лету?

– Кто спрашивает? Стойте, сама догадаюсь. Федор?

– Угу.

– Странно. Ваш голос очень похож на Василия. Леты нет. С утра ушла.

– А когда вернется?

– Думаю, поздно. У нее встреча. Кажется, в Доме литераторов…

В душе расцвели золотые шары надежды. Я вернулся к столу, выровнял кратеры, оставленные Шлионским в икорницах, выпил коньячку и стал гадать, почему Лета опаздывает. В голову лезли страшные картины несчастных случаев: длинные девичьи ноги бессильно раскинулись на сером асфальте, а белокурые волосы мокнут в красной луже крови. В первый раз я увидел человека, погибшего под колесами, лет в десять. Однажды на весь июль родители сдали меня в городской пионерский лагерь: целый день под присмотром, только ночуешь дома. Нарезвившись, мы к вечеру возвращались строем из Сада имени Баумана и увидели: толпится народ, мечутся санитары с носилками, милиционеры машут полосатыми палками и просят не напирать, а лучше – разойтись. «Не смотреть!» – крикнул Женя, наш вожатый. Но я все-таки посмотрел: седой мужчина в темном костюме, вывернувшись, как большая кукла, лежал на мостовой в нескольких метрах от грузовика. Лицо его было свинцово-бледным, мертвым, но глаза еще жалко моргали. На подножке машины сидел водитель-убийца и жадно курил, уставившись в одну точку. Над ним нависал орудовец с чистым листком, заправленным в планшет: пытался составить протокол. «Не жилец!» – вздохнул Женя. «Почему?» – спросил кто-то из любопытных. «Ботинки от удара с ног слетели. А это – верный признак…»

42. Киммерийские сумерки

До вечной тьмы я ждал Вас под часами.
В свое депо трамвай ушел, звеня.
Ну, разве мог я, рассудите сами,
В тот вечер не напиться, как свинья?

А.

Чтобы отогнать мрачное видение, я хлопнул еще рюмку и осмотрелся: зал ресторана был полон, за столиками сидела солидная публика, литературные неудачники сюда забредали редко: дороговато, а кто-нибудь посторонний с улицы зайти вообще не мог. Недалеко от меня в углу, за камином обильно ужинали краснолицые пузаны в импортных пиджаках, судя по разговору о поставках лобовых стекол «триплекс», – снабженцы из автомобильной отрасли. Напротив, под витражными окнами большая компания отмечала, сдвинув столы, новую книгу Генриха Гофмана, Героя Советского Союза, в прошлом личного пилота Мехлиса, а ныне автора приключенческих романов о разведчиках и подпольщиках. Его сын, ироничный поэт Витя Гофман, написал на папашу такую эпиграмму:

Если б не было гестапо,
Что бы ели – я и папа?

Гофман-старший умрет в 1995-м от инсульта. О том, что дело идет к апоплексическому удару, можно было догадаться уже в тот памятный вечер, глядя на свекольное после несколько рюмок лицо писателя. А вот ирониста Витю застрелят в собственной квартире в 2015-м, кажется, за карточный долг. Но вернемся в 30 сентября 1983-го. Среди многочисленных гофмановских гостей я заметил литфондовскую невесту Соню Шохет, она липла к воениздатовскому редактору Бельченко, подстриженному под «полубокс».

У входа гуляла золотая литературная молодежь, в основном «писдочки» и «сыписы», человек шесть. Витя Урофеев страстно шептал что-то в ухо импортному субъекту, похоже, французу: вокруг куриной шеи иностранца был повязан пестрый шелковый платок. Востроносая блондинка Ника Лаева читала пьяной компании свои стихи. Она завывала, как Белла Ахмадулина, беспрерывно курила, как Марина Цветаева, и кутала плечи в черную вязаную шаль, как Анна Ахматова. Недавно Лаева вышла-таки замуж. Ее свежий супруг, молодой злобный критик Сеня Вигель, похожий на отощавшего Мефистофеля, ехидно и внимательно оглядывал жующую публику, ища, по всей видимости, жертву для очередной разгромной статьи. Если бы мне кто-то сказал в тот миг, что через десять лет он станет батюшкой, а Ника – попадьей, я бы от хохота свалился со стула. Чудны Твои дела, Господи!

Мимо пробежал мрачно устремленный Золотуев, но, заметив меня, вернулся и подсел.

– Это коньяк? – спросил он, морщась.

– Да.

– С утра жмет и давит.

Влад вылил полграфина в фужер, поглотил с утробным клекотом, отдышался и угрюмо спросил:

– Есть информация, что Ковригин вас всех на хер послал. Это так?

– Отчасти.

– За ним кто-то стоит. Говорят, ты был у Клинского?

– Вызывали.

– Про меня он не спрашивал?

– Нет.

– Странно… Историю с пальто не вспоминал?

– Мне кажется, он давно забыл.

– Эти люди ничего не забывают. Говорят, ты в Италию летишь?

– Да вот вроде бы решилось…

– Дешево покупают! – Влад плеснул остатки коньяка в фужер, залпом выпил, бросил в пасть пучок зелени из «клумбы» и гордо удалился, по-коровьи жуя свисающую изо рта петрушку. Я вздохнул, заказал третий графин и снова пошел к Этерии Максовне.

– Можно позвонить?

– Жорж, нельзя так навязываться женщине. Если мужчина звонил мне больше трех раз в день, я его бросала. Он тряпка!

– В последний раз!

– Хорошо. Но ваша дама не придет.

– Почему?

– Насколько она опаздывает?

– На час.

– Голубчик, на час женщину может задержать только катастрофа.

– Какая? – тихо спросил я, снова представив себе разбросанные на асфальте белые девичьи ноги и далеко отлетевшие в стороны туфли.

– Ну, не знаю, неудачно выкрасила волосы. Прыщ не запудривается…

– А еще? – Я набирал номер театра имени М.

– Муж вернулся из командировки и срочно захотел ласки…

– Театр, – ответил тоскующий административный баритон.

– Пригласите, пожалуйста, к телефону Виолетту Гаврилову.

– Кто спрашивает?

– Из райкома комсомола.

– Из райкома? Ее нет. Звоните домой.

– А когда будет?

– Не знаю… – замешкался голос. – Думаю, теперь лучше звонить ей домой.

Я в отчаянии положил трубку.

– Жорж, никогда не связывайтесь с актрисами. Они безумны. Говорю вам как специалистка.

Этерия Максовна умерла через два года, незадолго до кончины снова выйдя замуж и разведясь. А я вернулся к столу. Алик как раз принес третий графин коньяку.

– Не идет?

– Нет. – Я покачал головой и выпил.

– А что ты хотел от женщины? – с оттенком сочувствия вздохнул он. – Тупиковая ветвь. Поешь хотя бы! Пропадет продукт.

Я намазал черный хлеб красной икрой, а белый – черной, сверху прилепил ломтики севрюги, потом сложил оба куска вместе и съел. Жуя, я чувствовал себя подлецом: бутерброды надо было отнести домой и скормить растущему организму ребенка. Но тогда Нина сразу поймет, что я вернулся к очагу не с обсуждения книги Преловского, а из ресторана, где обхаживал женщину, ибо нормальные мужики водку икрой не закусывают.

Тем временем из парткома вышла Арина, заперла дверь, подхватила большую хозяйственную сумку и побрела через ресторан в холл сдавать ключ дежурному администратору. Когда она поравнялась с моим столиком, я ее окликнул:

– Эй, на барже, что грустим?

– Да ну… Надоело…

– Выпьешь?

– Ага, шампанского, – кивнула она, опускаясь на стул. – Чуть-чуть. Ты-то как?

– Ничего.

– Владимир Иванович пол-литра выхлебал, а ему нельзя. У него сердце маленькое.

– У меня большое!

– Оно и видно.

Я взял бутылку, выглядевшую посредине стола как новогодняя елка, ободрал с горлышка фольгу, раскрутил витую петельку проволочного намордника, расшатал пластмассовую затычку. Раздался хлопок, белая пробка, будто ракета, выстрелила в потолок, и я едва успел направить пенную струю в камин. Разгневанный Алик подскочил и вырвал бутылку из моих рук:

– Не умеешь – не берись!

– Холодное шампанское не стреляет, – парировал я.

– У дураков даже клизма стреляет. Пардон, мадам! – Официант галантно изогнулся и медленно, пережидая пену, налил шипучку в бокал.

Запахло дрожжами.

– Спасибо, Алик!

– Угощайтесь, мадам! Все для вас! – Он глянул на меня, как парфюмер на ассенизатора, и ушел, качая бедрами.

Мы с Ариной выпили.

– Закуси!

Она поклевала.

– Чего опять тоскуешь?

– Понимаешь, Ник канючит, чтобы я снова Ленку Сурганову позвала. Понравилось гаду втроем! Ему теперь со мной одной это не интересно. Какая же я идиотка! Сама себе мужа испортила. Он же до меня был как чукча. Одну позицию знал. Нет… две. Дура я набитая! – Она залпом выпила шампанское, икнула и побрела сдавать ключи.

Но в одиночестве я оставался недолго: ко мне, перепорхнув от Гофманов, подсела Соня Шохет, крашеная блондинка с лицом умной лошади. Она мечтала выйти замуж за любого писателя и выбрала для этого способ, который на колхозном рынке называется «попробуй и купи». Все пробовали, но никто не покупал.

– Гога, ты писал заявление на Переделкино? – спросила она, призывно глядя на початое шампанское.

– Писал. – Я налил ей в бокал.

– Представь, Борьку Мукачина сегодня с «белкой» по «Скорой» увезли. Допился. И прожил-то в доме всего пять дней. В его комнату Майнер перебирается – вид из окна получше. А тридцать седьмой теперь свободен. Заезжай хоть завтра! Желающих много, но ты знаешь, как я к тебе отношусь…

– Знаю, – кивнул я, подлив шампанское в бокал.

Она пила мелкими птичьими глотками, глядя на меня грустными, одинокими, на все готовыми глазами. Сквозь тонкую кофточку угадывался черный бюстгальтер «анжелика», возвышая ее и без того полновесную грудь.

А что, если взять и отомстить вероломной Гавриловой? На мгновение я представил себе, как это произойдет. Лихорадочные поиски такси. Знакомство на ощупь на заднем сиденье. Чужая квартира, пахнущая незнакомой и непонятной жизнью. Гостеприимная женская суета. Вместо обещанного чая срывание всех и всяческих одежд. Страстные попытки приладиться к незнакомому телу, которое, брыкаясь колючими ногами, хочет показать себя с самой лучшей стороны. Наконец, болезненные содрогания, напоминающие приступ сладкого радикулита. Усталость, переходящая в раскаяние. Желание немедленно одеться и покинуть место преступления. Озноб. Отвращение к миру. Рассеянные мысли о венерических последствиях. Чужой подъезд. Пустая утренняя столица. Радикальное отсутствие такси. Тяжелый оптимизм просыпающегося города. Догадливые толстые дворничихи, шаркающие по асфальту березовыми метлами. А с плаката строго смотрит белозубый ударник труда, никогда не изменяющий жене.

– Знаешь, Сонь, не смогу я, наверное…

– Жаль. Надумаешь – звони, – вздохнула она, допила бокал, шатко встала и оглядела ресторанный зал, ища новые варианты.

Я посмотрел на часы: семь. Ждать бесполезно. Алик плюхнул на стол тарелки с корейкой и судаком под польским соусом.

– Я же еще не просил.

– Не надо было сразу все заказывать. Ешь, пока не лопнешь.

Спас Боба. Он влетел в ресторан, дико озираясь, и метнулся ко мне.

– Экселенс, хорошо, что я тебя нашел.

– А что случилось?

– Папа поймал на «тройке» триппер. Такой злоедучий, что сразу с конца закапало. А у него меньше недели до возвращения жены. В Литфондовскую поликлинику нельзя, в диспансер тоже. Все-таки лауреат Госпремии. По телеку про Ленина все время рассказывает. Страна знает его в лицо. Ты говорил, у тебя есть хороший уролог?

– Сексопатолог.

– Черт, перепутал. Надо что-то делать!

– А ты-то чего так волнуешься?

– Папа на меня стрелки переводит. Говорит, надо было их проверить.

– Ну и проверил бы.

– Я раньше всегда проверял. А теперь у меня Лисенок. Не могу.

– Любовь?

– Возможно.

– Может, еще и женишься?

– Не исключено. Лисенок, экселенс, это… это… ангел, который умеет все!

– Рад за тебя! Коньячку?

– Баловство. Алик, бутылку водки! – заорал Крыков. – Сонька, иди к нам!

– А как же Лисенок?

– Она на выходные к маме в Тулу уехала. Экселенс, надо спасать Папу!

– Надо!

– Как зовут папу? – спросила, подсаживаясь, любопытная Соня.

– Мартен Минаевич.

– Ты внебрачный сын Палаткина? – Ее глаза округлились и стали размером с пятикопеечные монеты.

– Т-с-с! Тайна!! – заржал Крыков.

Мы выпили водки – и опустились киммерийские сумерки.

43. Здравствуй, жизнь!

Лед любви, какой он тонкий!
Вот и хрустнул под стопой…
Каждый на своем обломке –
Расплываемся с тобой.

А.

Мне приснилось – я жую наждачную бумагу и страдаю, что нечем запить эту шершавую дрянь. Открыв глаза, я почувствовал трескучую сухость во рту и, преодолевая головокружение, доковылял до кухни, нашел в холодильнике бутылку пива и выдул, чуть не задохнувшись. Отдышался – полегчало. Телу снова захотелось жить, а душе мечтать. Унимая озноб, я побродил по квартире: никого. На часах одиннадцать. Значит, Нина отвела дочь в сад и поехала на работу. Стоп! Во-первых, Алена болеет, во-вторых, жена на бюллетене, а в-третьих, сегодня суббота. Не сходится… На столе обнаружилась записка, придавленная хлебным ножом. Опять, что ли, в магазин? Потом прочитаю – сейчас сил нет.

В окно лезло нестерпимо яркое солнце, внизу кто-то выбивал ковер: бух-бух-бух. Из вентиляционной решетки мерзко тянуло горелыми блинами. Краткое облегчение, дарованное пивом, сменилось новым приступом жизнебоязни. Внезапный телефонный звонок прицельно ударил в ту часть мозга, которая отвечает за ненависть к человечеству.

– Алло-о!

– Жорик, это Лета. Проснулся?

– Почти… – В животе возникла теплота, как от рюмки «пшеничной».

– Прости. Я вчера честно не могла. Ну, честно! Ты меня ждал?

– Да.

– Бедненький… Долго?

– Не очень.

– Обиделся?

– Почти нет.

– Обиделся! Но я правда не могла прийти. Он же мне все платье порвал. Я специально для тебя надела – с декольте.

– Кто порвал? Что случилось-то?

– Ты не поверишь…

Из захлебывающегося рассказа, напоминавшего стрекот швейной машинки, выяснилось: актриса Гаврилова участвовала в групповом избиении художественного руководителя театра имени М. лауреата Государственных премий СССР и РСФСР, народного артиста Вахтанга Ананьевича Здобина. Дело было так: Здоба после репетиции пригласил Лету в кабинет для «важного разговора», запер дверь и стал грубо приставать, подталкивая девушку к старинному кожаному дивану, на коем, по театральным легендам, не одно поколение актрис добывало роли в обмен на вынужденную ласку. Одолевая сопротивление Леты, худрук твердил, что она зря ломается, что тут у него даже народные наперегонки раздеваются…

– Народных раньше пятидесяти не дают, – усомнился я.

– Ну, значит, они раздевались, когда были еще заслуженными.

– Другое дело.

В общем, Лета сначала отбивалась, а потом размахнулась и врезала насильнику в ухо. Здоба замешкался, оторопев от беспрецедентной наглости крепостной актрисы, а она тем временем кинулась вон, благо ключ торчал в двери. Но разъяренный худрук настиг ее и попытался втащить назад. Некоторое время они боролись в проеме. Привычная ко всему секретарша убежала с криком: «Я на почту!» Старому, но еще крепкому сластолюбцу почти удалось втащить Лету в кабинет, когда в приемную зашел Игорь.

– Какой Игорь? – насторожился я.

– Калашников. Его недавно взяли из Кимрского театра. Он хотел узнать про общежитие.

Кимрский спаситель, как и его песенный однофамилец, недолго думая, одним ударом послал худрука в нокаут.

– Он же в профессию из каскадеров пришел! – восхищенно крикнула в трубку Лета. – В общем, мы теперь оба безработные. Здоба хотел сначала милицию вызвать, но я сказала, что тогда привлеку его за попытку изнасилования. Есть свидетели. Разошлись по нулям…

– Что значит по нулям? Ты же секретарь комсомольской организации! С тобой так нельзя. Срочно беги в райком к Уткину.

– К Уткину? Я тебя умоляю! Он сам пол-актива перетрахал. Сколько раз ко мне подкатывал. Не впишется. А Здоба все равно уволит, найдет повод. Может, и к лучшему. Пойду в театр имени Г. А если начну жаловаться – никуда не возьмут. Ябед нигде не любят. Слушай, ты извинись перед соседкой. Я психовала и, наверное, слишком рано тебе позвонила. Часов в семь.

– Перед какой соседкой? – переспросил я, чувствуя дурноту.

– Ну, не знаю… Она сняла трубку и спросила: «Вам кого?» Я ответила – тебя. Она мне противным таким голосом сказала – ты еще спишь. Что передать? Говорю: «Передайте, когда проснется, звонила Гаврилова». Не передала? По-моему, у тебя с ней что-то было…

– Нет у меня никакой соседки. Я живу в отдельной квартире.

– А кто же это был?

– Жена.

– Ё-мое! Ты же говорил, что одинокий…

– Это другое…

– Да ладно, все мужики женаты.

– Калашников тоже?

– Вроде нет… Жор, ты прости. Я не хотела тебя подставлять. Она у тебя ревнивая?

– Пожалуй.

– Ну что я могу сделать?

– Сама решай.

– Слу-ушай! Завтра бабка уедет к подруге на дачу, в Абрамцево. До вторника. Они каждый год отмечают, как в из-за краскома Усольцева подрались, он за обеими ухаживал, но предложение моей бабке сделал, она наврала, что беременна. Правда, жениться не успел – его чекисты замели. Прикинь: сидят старушки на веранде, хлещут настойку из черноплодки и вспоминают с теплотой своих мужей и любовников. Романтика. Приезжай ко мне завтра! Сможешь?

– А твои родители? – осторожно поинтересовался я.

– Я же говорила, они за границей работают. В Тунисе. Записывай адрес… Ну вот, опять переклинило: ты же меня отвозил. Подъезд помнишь?

– Помню.

– Квартира – 14. Кстати, можешь у меня остаться до вторника, если тебя из дома выгонят. Приедешь?

– Конечно! – выпалил я, глупея от счастья.

– Целую! Жду! Пока!

Короткие гудки отбоя напомнили трель майского соловья. Мое либидо очнулось и сладко забило крылами. Положив трубку, я полез в холодильник за второй бутылкой. Выпив, я снова глянул на записку Нины. Странно: всего одна строчка. Маловато для списка продуктов. Ну-ка… Под листком обнаружились индийские презервативы. Вот влип – я же их в куртке оставил! На зверски вырванной из школьной тетради странице бешеным, но разборчивым подчерком было написано:

Скотина! Убирайся к своей Гавриловой!

Вот попал так попал! От презервативов, конечно, отовраться можно. В крайнем случае скажу честно, как было на самом деле, а Жека подтвердит, хотя правда чаще всего выглядит неубедительно. Если бы не утренний звонок Леты… Ну что за дура! Теперь собрать правдоподобную версию случившегося очень трудно. Можно, например, сказать, будто Гаврилова перепутала меня с заведующим отделом культуры райкома Жорой Борисенко. А гондоны? С ними-то как? Одно совпадение великодушная женская наивность понять и принять еще может, но сразу два – это выше дамского разума.

Выход, конечно, есть: сдать пустые бутылки, год копившиеся на балконе, заклеить на зиму бумагой окна, пропылесосить квартиру, приладить отвалившуюся в ванной плитку, купить цветы и с повинной головой ждать возвращения Нины от матери. Куда же еще она могла уехать с Аленой. Потом недели две-три придется вести себя, как цирковая собака, умеющая ходить у ноги без поводка, даже если по пути раскиданы сосиски. Еще надо будет упросить Борисенко, чтобы позвонил Нине и взял вину на себя, мол, у него с Летой шуры-муры, а она девушка творческая и рассеянная. Ему-то по фигу – он в разводе. Вряд ли жена сразу поверит, но неприятная история постепенно переместится в ту часть мозга, где сор прошлого обрастает радужными оболочками, как в раковине-жемчужнице. В сущности, все наши воспоминания – это мусор, покрытый перламутром.

Стоп! Но в таком случае я не смогу поехать к Лете и остаться до вторника. Есть редкие женщины, обладание которыми оправдывает мужское пребывание на земле. Ситуация ослиная, в смысле – буридановская: или Нина, или Лета. А почему «или-или»? Шлионский считает, что жен надо периодически бросать, оставляя наедине с ледяным дыханием одиночества, тогда они, пусть на время, становятся мягче, заботливее, снисходительнее. Что ж, самое время обидеться на Нину и не просто обидеться, а убраться, как она и требует. К маме уехала! Я тоже могу уехать! К Лете! Мне везде рады!

И я неверным пальцем набрал телефон Крыкова:

– Боба, Сонька еще у тебя?

– Сейчас посмотрю…

– Алло, – не сразу ответила Шохет, измученная бессонным счастьем.

– Сонь, путевку еще не отдали?

– Нет, но Пальчиков вроде бы хочет…

– С меня торт. Очень надо!

– Хор. Я позвоню девчонкам. Оплатишь на месте. «Птичье молоко».

– Заметано!

– Слушай, Жор, ты никому не говори, что я у Бобы!

– Могила!

Можно было обойтись без клятв: весь ресторан видел, как Крыков уносил Соню на плече, будто солдат скатанную шинель.

Достав с антресолей спортивную сумку, я побросал в нее вещи из расчета на неделю, предусмотрев даже внезапное похолодание. Время от времени я пытался вызвать по телефону такси, но, как всегда, было глухо занято. С трудом застегнув молнию на сумке, я набрал номер в последний раз и вдруг услышал ответ диспетчера:

– Вызов такси. Куда ехать?

– В Переделкино.

– В Ново-Переделкино?

– Нет, в городок писателей.

– Машина будет после двадцать ноль-ноль.

– Но мне надо сейчас.

– Все машины на линии. Оформляем заказ?

– Не надо…

«Ничего, поймаю машину на Домодедовской», – решил я и приписал на тетрадном листочке под словами «Убирайся, скотина, к своей Гавриловой!»:

Как скажешь, дорогая!

«В ногах у меня будете валяться!» – мстительно думал я, шагая с сумкой к Домодедовской улице, и представлял себе почему-то Алену с тещей, бьющих передо мной поклоны. Нину у моих ног я при всем желании вообразить не смог. Сзади засигналили: меня нагнал зеленый «пазик» с трафаретной надписью «Москанализация». Я махнул рукой. Из окна высунулся небритый водитель:

– Куда?

– В Переделкино.

– Лезь!

– Сколько?

– Договоримся.

Я погрузил на заднее сиденье сумку и пишущую машинку в черном футляре, потом уселся рядом с шофером. Он газанул, машина дернулась, за спиной загремели железки, накрытые брезентом. Страшным усилием фантазии мне удалось наконец представить себе Нину с виновато опущенной головой. То-то же!

– Здравствуй, жизнь!

Часть вторая
Осень в кущах

44. Вон из Москвы!

От суматохи одурев,
Бегу туда, где успокоюсь, –
На ложе трав, под сень дерев!
Прощай, фекальный мегаполис!

А.

По субботам Окружная дорога почти свободна, и мы домчались до Переделкино меньше чем за час. Водителя звали Петром Матвеевичем. На нем была замызганная, синяя когда-то спецовка и детская кепка с Зайцем из «Ну, погоди!» на тулье.

Когда выехали на Каширское шоссе, я заметил возле киноконцертного комплекса «Авангард» скопление людей с флагами и транспарантами.

– А разве сегодня праздник?

– Митинг вроде обещали… – ответил водитель.

– Какой еще митинг?

– Ради мира на земле, значит. Бздят, мать их за вымя, из-за нейтронной бомбы. А бояться-то другого надо!

В пути Петр Матвеевич развил мне свою теорию конца света. Все ждут гибели от ядерной войны, кометы Галлея, которая протаранит Землю из космоса, или смертельного вируса, вроде гонконгского гриппа. Нет! Кирдык наступит, когда рванут, не выдержав напора, канализации больших городов, Москвы в первую очередь, ведь гнилые трубы не рассчитаны на такое количество ежесекундно опорожняющихся мочевых пузырей и кишечников.

– Человек, чтоб ты знал, парень, за жизнь выдает на-гора до пятидесяти тонн дерьма, вроде того. В зависимости от долголетия и жратвы. А у нас на Москве сколько народу живет? Верно: восемь миллионов с гаком. Это без лимиты, гостей и командировочных. Умножь-ка! Понял? Ну, какие трубы выдержат? И когда их ложили? При царе Горохе.

– До войны?

– Ага, а то и при царе-батюшке. Недавно, слушай, на прорыв выезжали. Откапали. Ткнули лопатой – труха, как Тутанхамон. Новый потоп, чтоб ты знал, будет из дерьма. И никому никакого дела! Только и знают друг дружку звездами награждать, а сами-то – старичье гнилое, что твоя чугунина.

– Да вроде вот Андропов взялся… – попытался возразить я.

– Ты его по телеку-то давно видел? Краше в гроб кладут.

Перед Варшавкой мы попали в пробку и минут десять еле-еле ползли.

– Авария, – определил Петр Матвеевич и ошибся.

Оказалось, с длинномера слетела шестиметровая доска-сороковка и легла поперек трассы от обочины до разделительной полосы: ну, никак не объехать. Водители легковушек, увидев преграду, резко тормозили, чтобы не остаться без глушителей, за ними сбрасывали скорость и те, кто несся следом. В общем, из-за какой-то деревяшки вышел затор, машины едва тащились, переругиваясь противными сигналами. Но доползя до преграды и осторожно преодолев, никто не останавливался, чтобы убрать доску с пути, наоборот – все радостно газовали и скрывались за взлобком пустой трассы.

– Ты понял? Вот такой у нас народ, мать твою за вымя! – выругался Петр Матвеевич и съехал на обочину. – Пойдем – поможешь!

Мы вылезли из «пазика». Он вышагнул на проезжую часть, как партизан из засады и властно подняв руку, остановил «жигуль», потом, кряхтя, нагнулся, взялся за один конец доски, лежавший на двойной полосе, а я ухватился за второй, который почти нависал над кюветом. Непросушенная древесина оказалась неподъемной. На помощь из «жигуля» вылезли два парня, и вчетвером мы оттащили сороковку, сбросив в заросшую лопухами канаву. Пока мы вытирали испачканные руки о замшевые листья, пока курили, непечатно порицая эгоизм участников дорожного движения, пробка рассосалась, как и не было.

– Понял? – спросил Петр Матвеевич, когда мы снова тронулись в путь. – И так везде. Остановись, убери! Нет, зачем? «Я уже проехал, меня не касается». Или вот сегодня утром, слушай: вызвали на аварию. Прорвало. А муфту выдали старую, бракованную. Ну нет других на складе. Расходники нам раз в месяц завозят. Плановое хозяйство, трепать его молотить! Ну, стали зачеканивать – край сыплется. Знаем же, через месяц развалится, а ставим. Как же – план, премии, отчеты, флажки переходящие… А ты, парень, говоришь – Андропов… Жидковат! Во всех смыслах. Сталин нужен.

– Вы тоже думаете, Андропов – еврей?

– Нет, китаец, мать его за вымя!

Я слушал водителя и смотрел в окно на бедные подмосковные деревеньки, мелькавшие за щербатой полосой тополей, до срока сбросивших ржавую придорожную листву. Все домики были одинаковые, низкие в три окна с верандой. Их выстроили, наверное, скопом после Победы на месте дореволюционных избушек, сгоревших или раскуроченных в войну. Одни усадьбы обветшали, удручая повалившимся забором, плешивой дранкой или черным шифером на кровле. Другие, наоборот, радовали свежей покраской, новой оцинкованной крышей, ровным штакетником, а то и сварным гаражом на краю участка. Впрочем, такие хозяйства попадались не часто. Кое-где деревни никли к подножию бело-синих многоэтажек, похожих на огромные айсберги, приплывшие сюда по зеленым волнам подмосковных лесов. Я вдруг подумал: как же рванет вперед наш СССР, когда уберут, наконец, с дороги эту дурацкую доску, которая лежит на его пути без малого семьдесят лет! Ей-богу, именно так и никак иначе я думал в тот день, 1 октября 1983 года.

– Ишь ты!

– Что?

– Ты, говорю, выходит, писатель? – удивился Петр Матвеевич, глядя на вывеску при въезде в Дом творчества «Переделкино».

– Не похож?

– Не очень. Молодой еще. А про что пишешь?

– Про жизнь.

– Правильно! Вот ты про нас и напиши! А то про космонавтов, разведчиков, строителей разных там БАМов, пионеров-героев все пишут и пишут, а про нас, тех, кто в вашем дерьме валандается, слушай, я нигде еще не читал – ни в газетах, ни в книгах.

– Попробую… – вяло пообещал я, отдавая пятерку. – Нормально?

– Заподлицо! – ответил он. – Ну, писатель, будь здоров!

«Пазик» развернулся и уехал, мелькнув трафаретом «Москанализация». Я смотрел ему вслед, не подозревая, что через три-четыре года все в литературе переменится до неузнаваемости. Всевозможные нечистоты и фекальные отбросы жизни станут главными темами изящной некогда словесности. Мат-перемат из подворотен и пивных могучим потоком возмутит чистые воды советской литературы. Бомжи, извращенцы, наркоманы, урки, душегубы, психи заполонят повести и рассказы. Горемыки, запутавшиеся в половой и национальной самоидентификации, густо заселят киноэкран, телевизор и сцену. Безутешный еврей-отказник, сидящий на чемодане и клянущий «красный Египет» в ожидании разрешения на выезд, станет главным страдальцем отечественной литературы. Со страниц многотомных «архипелагов» 50 миллионов зэков, сидящих за колоски и анекдоты, будут из-за колючей проволоки взывать о справедливости…

Зато про космонавтов, пахарей, разведчиков, строителей БАМов и даже про пионеров-героев перестанут писать вовсе, разве что с постмодернистской подковыркой. Кстати, этот грядущий «тренд» чутко просек таинственный Аноним, приславший подборку стихов в «Стопис»:

А я бы Павлика Морозова
Ремнем порол по жопе розовой.
Ори, пацан, от боли адовой,
Но папу, сука, не закладывай!

Или вот оттуда же подражание «Письмам римскому другу» Иосифа Бродского, который в 1983-м еще не был нобелевским лауреатом:

О Главк, надеюсь, ты одет, обут,
Ешь досыта и в мягкой спишь постели.
Я слышал, в Риме мальчиков …?
Чиркни, как там у вас на самом деле!

Но мы, слава богу, не ведаем будущего, мы живем в глухом настоящем, как личинки, закутанные в коконы. И что на самом деле лучше – никто не знает. Вероятно, из кокона неведения можно тянуть нити познания и ткать полотно вечности. А бабочка, которая выпорхнет из мягкого узилища, совершит краткий брачный полет, даст жизнь потомкам и упадет без сил в ледяные воды Стикса, где ее тут же сожрут хищные судаки беспамятства… Почему судаки? Да что же мне сегодня какая-то чепуха в башку лезет?!

Подхватив сумку и футляр с машинкой, я поспешил по асфальтовой дорожке к «старому» корпусу. С клумб мне салютовали яркие осенние астры. На фоне желтых лип и красных кленов особнячок с белыми колоннами в конце аллеи показался тургеневской грезой, перенесенной в Подмосковье с картины Борисова-Мусатова. Впрочем, на фронтоне в ореоле лепных лент и гирлянд, обвивавших раскрытую книгу, значился не какой-нибудь там дореволюционный MDCCCLXXXVIII, а вполне советский 1947 год.

«Выходит, строили Дом творчества тогда же, когда и хижины на месте послевоенных руин. Интересно, – думал я, – почему Сталин (а без него в ту пору ничего не делалось) хотел, чтобы советские писатели жили и творили в хоромах, похожих на классическое дворянское гнездо? Ностальгия по жизни, им же разрушенной? Вряд ли… Или же вождь полагал писателей своего рода новым, социалистическим дворянством? Не зря гениальный псих Хлебников придумал словечко «творяне»… Впрочем, дома отдыха для знатных ткачих, сталеваров, летчиков, моряков, шахтеров тоже строили на классический лад, чуть ли не с кариатидами…

О чем я опять думаю? Зачем? У меня сегодня не голова, а какой-то мечтательный скворечник!»

45. Верх гостеприимства

Здесь пили, знали женщин и писали
Титаны прошлых лет.
Как чемодан, забытый на вокзале,
Пропал их след…

А.

Одолев тяжелую дубовую дверь, я оказался в сумрачном холле. Там, как обычно, томились писатели в очереди к телефонной кабинке. Классикам и секретарям правления разрешалось звонить из кабинета директора, а рядовой литературный люд терпеливо ждал доступа к общественному аппарату. По негласной договоренности занимать линию разрешалось не более пяти минут, но конвенцию нарушали, и чаще других Омиров. Среди прочих я заметил в холле пугливую Капу, она при моем появлении зарделась, словно у нас что-то было. Из угла под лестницей мне махнул рукой Лева Краскин, покоритель вершин и женщин, одетый в олимпийку и кеды. Хорошо, что подозрения насчет него развеялись. Рядом с Левой скучала темноволосая скуластая дама с восточными глазами. При моем появлении в печальном взоре поэта-альпиниста сверкнула надежда, и он слегка толкнул свою подругу. Она подняла гордую голову, окинула меня тяжелым роскосым взглядом и глубоко вздохнула, опустив ладонь на грудь.

Поприветствовав коллег, я взял у дежурной ключ с картонной биркой.

– Ну, что у вас тут новенького, Ефросинья Михайловна?

– Все, милок, по-старенькому, – ответила она. – Вот Борю Мукачина с белой горячкой отвезли. Деньги из номеров стали поворовывать. Запирай! А так все у нас хорошо.

Да и что, в самом деле, тут могло измениться? Все так же на второй этаж вела покрытая ковром лестница с широкими перилами, оштукатуренными под мрамор. Направо шел коридор с комнатами по обеим сторонам. На фоне светлой стены ряд дверей, обитых черным дерматином, напоминал огромную рояльную клавиатуру, поставленную на ребро. Заканчивался проход ступеньками в подвальный этаж, где располагался бар, нанесший советской литературе урон не меньше, чем репрессии 1930-х, а то и поболее. Левое крыло Дома творчества было сквозное и через застекленную галерею соединялось с новым корпусом, там размещались столовая, библиотека, кинозал и бильярдная, тоже не способствовавшая плодовитости авторов. Из левого коридора пахло борщом и пампушками с чесноком.

– На обед не опаздывай! – предупредила дежурная.

Ефросинью Михайловну мы за глаза звали «дояркой». Она всю жизнь проработала в ближнем совхозе имени Ленина, жила в собственной избе за железной дорогой, держала огород, кур, корову и лет тридцать по воскресеньям носила писателям лучок, редиску, яйца и парное молоко в обливных глиняных кринках. Но потом совхозные земли пошли под новостройку, деревню снесли, а ей дали квартиру на двенадцатом этаже панельной вавилонской башни, куда корову и кур с собой не возьмешь. Так «доярка» стала дежурной в Доме творчества. А вот ее сменщицу Ядвигу Витольдовну за глаза звали «генеральшей», но о ней позже.

На ключе болталась картонная бирка с фиолетовым номером – 37. Я поднялся на второй этаж, свернул направо и пошел по долгому коридору. Кое-откуда сквозь ватную обивку глухо стрекотали пишущие машинки. Из-за одной двери слышались веселые голоса и лязг содвигаемых стаканов. Из другого номера доносился скрип кровати и сдавленные стоны счастья. Как у нас пишут в плохих производственных романах, Дом творчества жил своей обычной трудовой жизнью.

Я вошел в комнату, откуда еще не выветрился запах прежнего постояльца детективиста Майнера, он курил кубинские сигареты «Партогас» и заваривал свежий молотый кофе. Если бы я занял место Борьки, там воняло бы перегаром и конской колбасой. Мукачин, несмотря на беспробудное пьянство, был народным поэтом, и номер ему, без сомнений, дали получше, поэтому, едва его увезли в больницу с «белкой», площадь занял знаменитый Майнер. Да и бог с ним! Номер как номер, обычный, вытянутый, квадратов пятнадцать-семнадцать, с высоким лепным потолком, большим окном и широким подоконником. Под ногами давно не циклеванный паркет, на стенах выцветшие обои с некогда зелеными букетиками полевых цветов. Над головой трехрожковая люстра с двумя перегоревшими лампочками. Из мебели: шифоньер со скрипучей дверцей, письменный стол, журнальный столик с двумя креслами. Кровать гостиничного типа. Обои над матрацем вытерлись до белесости. На полу – коврик, явно отрезанный от министерской дорожки. Такие же во всех комнатах. Туалет и душ за дверью, общие, в конце коридора. Зато в номере справа от входа свой умывальник. Остроумец Михаил Светлов, любивший бывать здесь, назвал Переделкино «серпентарием талантов».

О Светлове и сегодня ходит множество баек. Одну из них мне передал по эстафете поэт-фронтовик Николай Старшинов, удивительно похожий внешне на цыгана. Я по молодости носил ему в альманах «Поэзия» стихи, которые, кажется, Старшинову не нравились, но чтобы подсластить отказ, он, добрый человек, поил меня чаем с конфетами (алкоголь после четверти века безудержного злоупотребления ему строго-настрого запретили), рассказывая были с небылицами.

Демобилизованный после тяжелого ранения в ногу, Старшинов поступил в Литературный институт и, проучившись год, решил показать плоды вдохновений кому-то из классиков. Сунулся к Николаю Тихонову – тот в Индии, по Гималаям лазает. Владимир Луговской после «медвежьей болезни», случившейся с ним на фронте под бомбежкой, впал в мизантропию и никого не желал видеть. Александр Твардовский снова ушел в черный запой, но секретарша пообещала: выйдет недели через две к людям и непременно встретится, так как молодежь любит. Константину Симонову было не до литературной смены – он писал срочный доклад к очередному пленуму ССП. Пытался Старшинов пробиться и к Борису Пастернаку – куда там: Шекспира переводит, парит в небесах, некогда ему с земноводными возиться. Тогда начинающий поэт добыл телефон Михаила Светлова, и тот радушно пригласил его через пару дней в Дом творчества «Переделкино», куда как раз собирался на месячишко. Между делом классик попросил студента по дороге купить на станции бутылочку водки и пивка. Михаил Аркадьевич употреблял прилежно, ежедневно, чего не скажешь о творческом усердии. В квартире на улице Горького висел плакат «График на фиг!». Он уверял, что на мемориальной доске, которую когда-нибудь прикрепят к стене его дома, будет выбито золотом по мрамору: «Здесь жил и не работал Михаил Светлов». Вторую половину жизни поэт в основном шутил. Когда его спросили, как он со своим острым языком пережил 1937-й, Михаил Аркадьевич ответил: «Я, знаете ли, в 36-м так напился, что протрезвел только в 53-м».

В условленный день Старшинов помчался на Киевский вокзал, сел в пригородный поезд, но, выйдя на станции, просьбу мэтра не выполнил: стипендия давно кончилась. И вот он, благоговея, вступил в одноместный номер (большая редкость по тем скученным временам), да еще со своим личным – слыхано ли? – умывальником. Живут же классики!

– Проходи, Коленька, садись. А где же, дружок, водочка с пивом? Я их, родимых, за окно повешу на прохладу…

– Понимаете, Михаил Аркадьевич, я на станции зашел в сельпо, там пива не было, а водка какая-то плохая оставалась…

– Запомни, Коленька, водка бывает только хорошая и очень хорошая. Ладно, цыганские твои глаза, знаю я вас, комсомольцев! Сам сбегал, купил, да еще с прицепом. Водка без пива – деньги на ветер. А вот и закуска – от обеда осталась. Ну-с, по маленькой и за работу!

Выпили. Старшинов достал тетрадку и стал декламировать:

И вот в свои семнадцать лет
Я встал в солдатский строй.
У всех шинелей серый цвет,
У всех один покрой…
У всех товарищей-солдат
И в роте, и в полку –
Противогаз да автомат,
Да фляга набоку…

Классик внимательно слушал, кивал, останавливал, поправлял, хвалил, поругивал, советовал, в общем, готовил литературную смену, не забывая подливать себе и смене водочку с пивом. В какой-то момент студент почувствовал, что мочевой пузырь уже на пределе, заерзал, прервал чтение и неловко спросил, где тут туалет…

– Зачем тебе нужник? – удивился автор «Гренады».

– Да вот… пиво…

– Что за глупости! Вон – раковина. Не надо никакого туалета…

«Потрясающе! – восхищался много лет спустя Старшинов. – Я прожил жизнь, перевидал тысячу людей, у кого только не бывал в дому, а такой широты больше не встречал. Вы только, Егор, подумайте: принял меня, балбеса, напоил, накормил, три часа слушал мои стихи да еще разрешил справить нужду в свой рукомойник! Верх гостеприимства! Вот это были классики, настоящие гиганты! Теперь таких нет… Да и мы, кто знал их, тоже скоро уйдем. А потомки не поверят…» Николай Константинович умер при Ельцине, в 1998-м, в бедности и забвении, как большинство фронтовиков. Светлову повезло, он скончался в 1964 году, когда Советская власть была на взлете, знаменитых поэтов боготворили, и его светлым именем назвали библиотеки, школы, бригады, улицы, пионерские дружины, теплоходы, даже какой-то астероид. В последние месяцы жизни, сидя, как обычно, в ресторане «Метрополь», Михаил Аркадьевич с улыбкой просил официантку: «Принеси-ка ты мне, голубушка, пару пива, а раков не надо! Рак у меня уже есть…»

46. Бездомная любовь

В тесном советском отеле
С пряным названьем «Шираз»
Сделали мы, что хотели,
И повторили шесть раз.

А.

Я прошелся по комнате и выглянул в окно: со второго этажа хорошо просматривалась асфальтированная аллея, она прорезала осенний парк, и казалось, расступившаяся желто-багряная пучина обнажила полоску серого дна, по которому, как Моисей, шагал человек с посохом. Дальнозоркий с детства, я сразу узнал знаменитого поэта Омирова, любимца истомленных советских читательниц. На фронте он горел в танке, лишился зрения, поэтому носил широкую черную повязку, закрывавшую выжженные глаза и изуродованный нос. Дышал инвалид, шумно сопя и всхрапывая. Обычно слепой поэт сидел в своем номере, иногда выходил на прогулку в коридор, а в хорошую погоду – в парк, куда его отводила дежурная или поклонница. Шел он всегда ровно, четко, не оступаясь, не натыкаясь на деревья, урны и скамейки – сказывался многолетний опыт.

Почитательницы к нему ездили постоянно – все время разные. В основном то были неюные дамы с выпуклыми формами и девичьей мечтательностью в лицах. Иногда они оставались ночевать, даже гостили по несколько дней, благоговейно ухаживая за своим повелителем и вызывая недоуменную зависть полноценных мужчин-писателей. Некоторые, самые любопытные, вечером на цыпочках подходили к обитой черным дерматином двери и прислушивались, чтобы понять – чем же берет бабье племя инвалид войны?

– Ну что там? – спрашивали другие интересующиеся.

– Кажется, стихи читает…

– И только-то?

– Через дверь не видно.

Но ни разу ни одна гостья не заставала соперницу в номере, словно прибывали и отбывали они по жесткому графику, который поэт регулировал во время долгих бесед по телефону. Когда он занимал кабинку, в холле постепенно выстраивалась очередь, громко осуждавшая говорливого лирика. Но стоило кому-нибудь в раздражении поторопить Омирова, стуча по стеклу, как сопение слепца перерастало в угрожающий гневный храп, и претензии сразу заканчивались.

Я развесил в шкафу вещи, взятые с собой: три сорочки, брюки и легкий, как пух, серый австрийский пуловер с ромбами. Он был мне к лицу, и я собирался надеть его завтра с новыми финскими джинсами на свидание с Летой. Свитер и джинсы добыла Нина, отстояв жуткую очередь, кажется, в ЦУМе. Я вспомнил о брошенной жене с мстительной грустью: небось уже хватилась, ищет всюду мужа и отца! Ничего, пусть поищет, поволнуется: больше ценить будет. Интересно, как там Алена? Может, и не притворялась, вредительница, а на самом деле подхватила в детском саду вирус?

Разместив в шифоньере пожитки, я вынул из чехла машинку, поставил на стол, вскрыл упаковку финской бумаги, купленной в Литфонде по спецсписку, заправил лист в каретку, сел и быстро нащелкал первую фразу, которую придумал, трясясь еще в «пазике» «Москанализации»: «Пыльное городское солнце, запутавшись в проводах и антеннах, никак не могло скрыться за горизонтом. Я сидел в сквере на скамье и вдруг увидел женщину, способную одной походкой увести за собой из города всех мужчин, как крысолов с его волшебной дудочкой…» Здорово? Не очень. Точности не хватает. Дудочка, по Фрейду, – это фаллический символ, а речь, черт возьми, о даме!

Мне давно хотелось написать эротическую новеллу в духе «Темных аллей». Но я понимал: скорее напечатают мои многострадальные повести про дембель и райком, чем рассказ «про это». Почему-то Советская власть страшно боялась половой темы, хотя, по слухам, Брежнев был ходок и даже перед смертью говаривал медсестре, вынимавшей из его дряблой ягодицы иглу шприца: «Эх, вот бы я тебя, голуба, лет двадцать назад уколол бы так уколол!» Зато на Кубе, мне рассказывал консультант по латиноамериканской литературе, построили социализм с сексуальным лицом, и для тех, кому неловко заниматься любовью прямо на пляже при всех, открыли почасовые отели. Там с вожделеющих пар берут только за стирку постельного белья, а молодоженов по предъявлению свидетельства о браке и вообще пускают задаром, наслаждайтесь и размножайтесь. У нас же с этим беда: девушку в гостиницу провести – целая спецоперация.

Был даже такой случай во время съезда писателей. Делегатов, как обычно, поселили возле Кремля в «России», которая словно огромная беломраморная крепость спускалась уступами к Москве-реке напротив МОГЭСа, в свою очередь похожего на пятитрубный крейсер. Я однажды проплутал по этажам этого гигантского отеля час, отыскивая нужный номер и наматывая круги.

Конечно, многие литераторы, испытывавшие проблемы с местом действия, поспешили воспользоваться редкой возможностью и удовлетворить желания, требующие взаимного уединения. Писатели-делегаты отбывали утром на пленарное заседание во Дворец съездов, оставляя ключи своим озабоченным коллегам, не избранным на высокий форум из-за творческой невзрачности.

Молдавский рифмоплет Агей Чебатару (он почему-то считал себя большим румынским поэтом) великодушно пошел навстречу своему переводчику Пете Панюшкину, влюбившемуся в юную Ингу Швец, младшего редактора отдела национальных литератур издательства «Советский писатель». Но Агей строго предупредил: к пятнадцати ноль-ноль следует насытиться и отбыть, положив ключик, снятый с деревянной «груши», под коврик у двери номера. Однако Петя, будучи натурой страстной, увлекся отзывчивым телом Инги, и когда они наконец решили покинуть уголок любви, в дверь уже сердито барабанил другой Агеев переводчик – Леонид Гаврилюк, пришедший в отель с бутылкой коньяку и Мариной Ласкиной-Панюшкиной, детской сказочницей и ясно чьей супругой. Нетерпение Леонида понять можно: в 17.45 он должен был покинуть укрывище, как выразился бы Солженицын, и оставить ключ все под тем же ковриком. Пытливый читатель, конечно, спросит: как они прошли в гостиницу? Отвечу: на входе их хотел задержать бдительный швейцар, но они предъявили членские билеты СП СССР, объяснив, что карточку гостя забыли в номере. Тогдашнее советское общество писателям еще верило, и страж без звука их пропустил.

Наконец дверь под ударами открылась. Некоторое время две пары смотрели друг на друга в немом потрясении. «Сука!» – прервав молчание, взревел Петя. «Кобель!» – отозвалась Марина. «Лярва!» – застонал Гаврилюк, а Инга в отчаянии закрыла юное лицо руками, ибо Леонид давно и настойчиво звал ее замуж, обещая развестись с постылой женой, обозревательницей «Литературной газеты» Аллой Рощиной-Гаврилюк. Вчера Швец наконец ответила ему «да», – и они, не мешкая, скрепили договор о намерениях здесь же, в гостинице «Россия», в номере делегата и народного поэта Грузии Звияда Мордашвили, которого Гаврилюк тоже переводил. И теперь вот такой пассаж!

Может возникнуть законный вопрос: зачем же Леонид, получив заветное согласие от возлюбленного существа, повел на следующий день под тот же кров совсем иную женщину, а юная Инга Швец, собираясь замуж за одного, устремилась в гостиничную постель с другим мужчиной? Как это сочетается с моральным обликом строителя коммунизма? Да никак не сочетается. Темна, беспорядочна и малоизучена сексуальная жизнь советских людей. К тому же съезд проводился раз в пять лет, шел всего шесть дней, а хочется столько успеть, узнать, прочувствовать!

Недолго думая, соперники под отчаянный женский визг сцепились в мордобойном порыве, рыча и круша казенный уют: сломали мебель, сорвали гардины и побили посуду. Дежурная по этажу, прискакав на шум, вызвала милицию, срочно прибыл наряд, скандалистов скрутили и обезвредили. Тут же по горячим следам драчунов допросили как правонарушителей, а дам – в качестве свидетельниц, составили протокол с описью ущерба и повели задержанных в опорный пункт для определения меры пресечения.

Однако все это могло закончиться куда хуже, затянись составление протокола минут на пять-десять. Ровно в 17.45 делегат Чебатару под руку с немолодой, но еще вполне съедобной блондинкой подошел к своему номеру и вместо ключика под ковриком обнаружил распахнутую дверь. Агей метнулся в комнату, решив, что его обокрали, попятив финский костюм, австрийские ботинки, югославский галстук и ондатровую шапку, купленные на закрытой распродаже для делегатов, но увидел двух горничных, присланных навести порядок. Вместе с милиционером, оставленным на всякий случай в засаде, они дружно приканчивали изъятую в качестве вещественного доказательства бутылку коньяка и шумно удивлялись падению нравов в писательской среде. Остолбеневшего Агея тут же идентифицировали как постояльца, преступно передавшего ключи от номера посторонним лицам, что и стало причиной погрома. Его тоже повели в опорный пункт на очную ставку со злодеями. Милиционер хотел привлечь и блондинку, приняв ее за интердевочку со стажем, но она, возмутившись, показала редакционное удостоверение «Литературной газеты», выписанное на имя Аллы Рощиной-Гаврилюк, и ее с извинениями отпустили. Печать – большая сила!

Как полагалось в те годы, по месту работы правонарушителей направили письма, мол, обсудите, поставьте на вид и примите воспитательные меры. Приняли с удовольствием. Агею в грубой форме не дали обещанную премию Молдавского комсомола за поэму «Под пятой» – об ужасах оккупации и правления маршала Антонеску, и он, окончательно осознав себя румыном, стал вскоре одним из организаторов антисоветского Народного фронта в Кишиневе. Петю вычеркнули из списка очередников на получение квартиры в новом писательском доме на Хорошевском шоссе. Он запил, проклял Советскую власть, в 1991-м орал и радостно махал руками на баррикадах возле Белого дома. С пришествием капитализма и свободы Панюшкин организовал свое издательство «Алатырь», взял, дурак, кредит в чеченском банке, прогорел и, замученный угрозами, повесился на дереве в Сокольниках. Леонид Гаврилюк, будучи членом КПСС, покаялся, схлопотал выговор без занесения и затаился. Семейное положение некоторых участников скандала тоже видоизменилось. Панюшкин, утратив жилищные перспективы, развелся и сошелся с Ингой, конечно, не зная ничего о ее прежних матримониальных шалостях. Оскорбленная сказочница Марина Ласкина разочаровалась в мужчинах, стала феминисткой во всех смыслах, женилась и борется за признание однополых браков. А вот Гаврилюк до сих пор живет со своей постылой Аллой, но не в Москве, а в Мюнхене, куда они, внезапно став евреями, рванули, едва открылись границы. Виноватые во всем, немцы хорошо их приняли, дали квартиру, пособие и периодически извиняются перед ними за былые зверства.

Впрочем, все это случилось через несколько лет, а тогда, в 1983 году, я посмотрел на часы и понял, что опаздываю на обед.

47. В кущах

В баснословном Переделкино
Хвойными гуляем кущами,
Повестей не пишем Белкина,
Водочку до «белки» кушаем…

А.

Перед едой я без колебаний решил выпить рюмку: во-первых, разрыв с женой аппетиту не способствует, во-вторых, вчерашние излишества требовали срочного введения в организм лечебных доз алкоголя, в-третьих, после давешней прогулки в одном пиджаке суставы ныли, а в горле саднило. Похоже, я заболевал. Однако на двери подвального бара висел замок. В свете объявленной Андроповым борьбы за укрепление дисциплины расписание изменили, решив, наверное, что писатели должны быть вместе со своим народом и употреблять спиртное, как и все трудящиеся, по окончании рабочего дня, а именно с 17.00. В прежние времена бар открывался в 14.00. Как говорится, дорога рюмка к обеду.

Разочарованный, я уныло побрел в столовую и заметил в холле Александра Изотовича Пчелкина, собравшегося на послеобеденную прогулку. Год назад это был тучный краснолицый матершинник с мощной шеей и упругим седым бобриком на голове. Теперь шерстяной спортивный костюм висел на нем, как оболочка сдувшегося дирижабля, а пегие безжизненные космы доходили до острых худеньких плеч: эдакий Ленский, убивший на дуэли Онегина и доживший до золотой свадьбы. Увидав мое хмурое лицо, Пчелкин сразу понял, в чем дело, и слабо улыбнулся:

– Ага, Жоржик, попался! Ну, пойдем, пойдем ко мне, дружок!

Он обнял меня и повлек в свой номер по соседству с медкабинетом, где для пожилых писателей всегда имелись наготове старенький тонометр с ртутным столбиком в длинной колбе, кружка Эсмарха и шприц с магнезией. Комната у него была такая же, как у всех, похожая на огромный пенал, поставленный на ребро, но обжитая, украшенная и плотно заставленная. На стене висели полки с книгами, семейные фотографии в рамках и даже две губастые африканские маски из облезлого «черного» дерева. В углу урчал личный мини-холодильник «Морозко». Коврик у кровати был тоже свой собственный с полосатым котиком. В номере пахло крепкими сердечными каплями, однако с кресла, как тропическая змея, свисал пестрый женский халатик, а забытые на столе шпильки сплелись в замысловатый иероглиф. После многолетнего вдовства Пчелкин сошелся с одинокой медсестрой Нюсей. Что это было – последняя любовь или забота о пошатнувшемся здоровье – сказать трудно.

– Винца, водочки?

– Водочки. Замерз что-то вчера.

– Правильно. Водка чистит сосуды, – одобрил он и полез за бутылкой в холодильник, а потом в сервант – за рюмками. – Я-то раньше все на коньяк налегал.

Год назад Пчелкина шарахнул обширный инфаркт. «Обширнее только пустыня Гоби!» – горько шутил Александр Изотович. Его буквально вытащили с того света, он выкарабкался, но похудел вдвое и жил теперь круглый год в Доме творчества на свежем воздухе. За прежние заслуги ему выделили комнатку, продлевая путевку, он платил 100 рублей в месяц – и это с питанием. До болезни Пчелкин занимался продовольственными пайками для писателей – овощными и рыбно-мясными. Директора магазинов, к которым для прокорма прикрепили литераторов, перед ним трепетали. Зайдя однажды в его кабинет возле библиографического отдела, я услышал, как он, багровея, орал в трубку: «Вы спятили? Праздничный заказ с чавычой? Да вы хоть понимаете, с кем имеете дело? Только семга, в крайнем случае – форель! Что-о? Архитекторы могут жрать и горбушу, а писатели будут кушать семгу! Что-о? Это идеологическая диверсия! Полкило в каждый заказ – или я звоню в горком!.. Ах, вы поищете! Когда найдете – доложите!»

– «Пшеничная отборная», – Пчелкин поднес мне полную рюмку, а себе капнул на донышко. – Ну, Жорж, будем!

Мы выпили. Я огляделся. На столе стояла отличная югославская пишущая машинка: на всю Московскую организацию, а это две тысячи членов, таких выделили всего пятьдесят штук. Но к ней давно не прикасалась рука хозяина: клавиши запылились. Книжек Александр Изотович давно не писал, да и писал ли он их когда-нибудь – никто не знал. Впрочем, к 60-летию его представили к «Знаку Почета», который в народе называли «Веселыми ребятами», так как мужской и женский силуэты, отчеканенные на ордене, напоминали финальные кадры комедии Александрова. Однако в верхах, не обнаружив у Пчелкина очевидных творческих заслуг, решили ограничиться медалью «За трудовую доблесть», что привело Изотыча в бешенство. «Я весь Союз писателей кормлю, а мне – какую-то висюльку!» – ревел он, набухая черной кровью. В итоге – инфаркт, сделавший его инвалидом.

– Жоржик, смотри на меня и не нервничай по пустякам, – советовал он, наливая по второй.

– А я и не нервничаю.

– Врешь! Психуешь из-за Ковригина.

– Не без этого…

– Выпей и забудь!

– Спасибо! – кивнул я, выпил, но не забыл.

– Погуляем вечерком?

– Конечно.

– Ну, еще по чуть-чуть и беги, а то столовую закроют.

– Спасибо!

– Сочтемся, Жорж! Когда твой комсомол будет меня выносить, смотри, чтобы не уронили…

– Ну, что вы! – запротестовал я, отлично помня, как пьяный Ревич шагнул мимо ступеньки, гроб накренился – и покойный драматург Ефим Перекопов чуть не выпал из-под вороха цветов.

Опрокинув третью, я поспешил в столовую через стеклянный переход, построенный лет пятнадцать назад, когда воздвигли новый корпус. Галерея вела в холл, где теснились, как в ботаническом саду, кадки с пыльными комнатными пальмами, там же стояли кресла и огромный цветной телевизор «Рекорд». Агрегат постоянно ломался, и тогда писатели, кляня советскую электронную промышленность, шли смотреть программу «Время» на второй этаж, к черно-белому «Темпу», надежному, как автомат Калашникова.

В холле перед темным экраном («Рекорд» снова угас) сидела в кресле, углубившись в книгу, Ашукина, но я готов был поставить партбилет против абонемента в бассейн, что она поджидала именно меня. Когда я проходил мимо, Капа вскинула голову, словно изнемогая от эстетического наслаждения, и к своему удивлению увидела знакомое лицо – мое.

– Ах, Георгий, это вы? – воскликнула она, как спросонья. – Я и не знала, что вы собираетесь в Переделкино…

– Я и сам не знал. Так получилось. Позвонили из Литфонда.

– Ну, вот и хорошо! Мы теперь сможем без помех поговорить.

– Поговорим. А что вы читаете? – полюбопытствовал я, ведь встретить писателя с книгой – случай редкий.

– Вот! – Она показала обложку. – Ах, какая проза, какой язык! Послушайте, если есть минутка. – Капа поискала глазами заветное место. – Ага, вот: «…Он не выдержал, торчком занозил косье в землю, на ходу стаскивая мокрую липучую рубаху, побрел к недалекой горушке, из-под которой, таясь в лопушистом копытнике, бил светлый бормотун-ключик. Разгорнув лопушье и припав на четвереньки, Касьян то принимался хватать обжигающую струйку, упруго хлеставшую из травяной дудочки, из обрезка борщевня, то подставляя под нее шершавое, в рыжеватой поросли лицо…» Правда же, хорошо?

– Духмяно! – согласился я, понимая, что опаздываю на обед, а желудочный сок под действием водки забил в желудке, что твой «бормотун-ключик».

– Я позвонила Виталию, – таинственно сообщила она. – Он приедет. Нам надо выработать решение.

– Мы же вроде в понедельник собирались…

– Надо сначала все обсудить без Флагелянского и Борозды.

– Ну, хорошо, Капитолина Петровна, обсудим.

– Георгий Михайлович, мы не имеем права отдать им Ковригина!

– Не имеем.

– История нас не простит.

– Не простит.

– На вас вся надежда!

– Почему на меня? – вздрогнул я, ощутив, как простуда, потесненная водкой, снова набросилась на организм.

– Как почему? Вы же председатель комиссии.

– Ну, да, я… Пойду пообедаю, а то столовую закроют.

48. Женолаз

Дитя общепита, пестун пионерских костров,
Я верил вождям и безумно любил коллектив.
При всякой погоде был выпить с друзьями готов
И мчался к девчонкам, пол-литра с собой захватив.
Теперь я не тот…

А.

Столовая была безвидна и пуста, если не считать двух официанток – Тоню и Лиду, убиравших грязную посуду. Да еще в углу усталый Лева Краскин скорбно пил компот. Рядом сидела та самая скуластая брюнетка с темным пушком над верхней губой. Она катала по скатерти хлебный шарик и с тоской смотрела в окно. Жену или подругу, приехавшую навестить писателя, разрешалось водить в столовую, оплатив питание в бухгалтерии. Но скупой Лева обычно договаривался с теми постояльцами, которые в тот день уезжали по делам в Москву, и угощал своих гостий бесплатно.

– С прибытием! – улыбнулась золотом зубом Тоня, ставя передо мной витаминный салат и тарелку фиолетового борща с плевком сметаны посередке. – Пампушки кончились, а чеснок – где обычно.

– Спасибо, не хочется, – отказался я, учитывая завтрашнее свидание с Летой.

– Зря. Вирус по дому гуляет. Доризо водку только чесноком закусывает.

– Да, меня тоже что-то с утра плющит.

– Перцовка с медом помогает.

Я намазал черный хлеб горчицей, поклевал салат и похлебал борщ, отдававший уксусом. Глотать было больно. За едой я думал параллельно о вещах, на первый взгляд несовместных: о скорой встрече с Летой, о предстоящем исключении Ковригина, о солнечной Италии и о том, как скоро, если мы разведемся, моя жена снова выйдет замуж. Туманные образы женской новизны, грядущее поругание классика, полуоткопанные Помпеи и волосатый торс будущего Нининого избранника сливались и перепутывались в моем сознании, как дымы из четырех стоящих рядом заводских труб.

На второе Тоня принесла вечные макароны по-флотски. Я ел, размышляя теперь о том, что тоже люблю русский язык, но без «борщевней» и «лопушья»; потом мои мысли, покрутившись вокруг Леты, воротились к жене. «Интересно, скоро она начнет меня искать? Долго будет выдерживать характер?» В самом начале нашего брака Нина могла из-за невыполненного семейного задания не разговаривать со мной неделю, а то и две. Разумеется, ни о какой роскоши телесного общения речь не шла: на все мои подползновения она отзывалась брезгливым гневом, точно я склонял ее к измене Родине. Дисциплинарное охлаждение могло длиться долго. Кстати, наша свадьба едва не расстроилась из-за дурацкой ссоры в салоне для новобрачных, куда пускали по талонам, которые вручались в загсах при подаче заявления. Помню, мы сцепились из-за толщины обручальных колец: я хотел для себя как можно тоньше, экономя свадебный бюджет. Нину это почему-то задело: «Ага, хочешь, чтобы твое кольцо не замечали, вроде как ты холостой, а на меня в метро смотрели и знали, чем я ночью занималась! Вот ты, значит, какой! Мама предупреждала…» Мы разругались, прекратили ежедневные встречи и выдерживали характер до последнего. Никто не желал сдаваться и звонить первым, а день регистрации приближался. Я сидел у телефона, страдал, изнывал и ждал, понимая: если дам сейчас слабину, потом уже не отыграюсь, попав под каблук. «Правильно! – поддерживал отец, приняв свои послетрудовые триста грамм. – Гнутый хер стране не нужен!» – «Что ты мелешь, пьяный черт! – возмущалась мать. – Уступи, сынок, будь мужчиной!» Едва тренькал аппарат, я срывал трубку, но звонили званые родственники и друзья, интересуясь, что подарить молодой семье или лучше все-таки отдать деньгами. Наконец я услышал в мембране родное «алло» и задохнулся от счастья: «Нина! Ты…» «Перезвони!» – холодно произнесла она и бросила трубку. Я тут же перезвонил – и мы поженились…

Запивая макароны компотом, я обратил внимание, что Краскин и его брюнетка поглядывают в мою сторону с совместным интересом и шепчутся явно обо мне. Неужели этот гад рассказывает ей, что за соседним столом спокойно питается палач и губитель великого писателя Ковригина?!

Леву я знал давно. Мы познакомились на квартирнике у Бори Дейча, внука заместителя начальника Беломорстроя, кристального чекиста, замученного непонятно за что. Краскин прочел в тот вечер жуткие стихи про горы, скалолазов, ледники и своего отца, армейского комиссара 2-го ранга, арестованного в 1938-м по ложному доносу и отсидевшего 16 лет:

Отец был комиссаром,
Но выжил в Сиваше,
Полжизни отдал нарам,
Откармливая вшей.

Балбес Лева в школе учился кое-как, на троечки, но поступил в модный технический институт, так как вуз возглавлял сын наркома, расстрелянного за симпатии к правой оппозиции. Нерадивый студент регулярно заваливал сессию, но отец шел к ректору, секретарша скоренько накрывала в кабинете стол, они выпивали за честных ленинцев, безвинно сгинувших в жерновах Большого террора, и обалдуя прощали. Потом, правда, папа воспитывал непутевого сына широким комиссарским ремнем, но без очевидных результатов. Получив с горем пополам диплом, Лева попал по знакомству в тихий и хлебный НИИ, которым руководил брат репрессированного комбрига, соратника Семена Краскина: они вместе служили когда-то под началом Гамарника, вычищая из Красной Армии бывших царских офицеров. Но большая наука Леву не интересовала, он увлекся поэзией и альпинизмом, при первой возможности убегал в отпуск, очередной или за свой счет, уходил в горы, где вел походно-романтический образ жизни, славясь женолюбием и стихоноскостью. Одним словом, поэт, альпинист и женолаз. В конце сезона Краскин спускался вниз с кипой свежих стихов и новой подругой, на которой, как правило, женился, бросив прежнюю семью. Отец снова надевал ордена, возвращенные ему после ХХ съезда партии, и шел в Моссовет – просить за молодых. Жильем там заведовала дочь комсомольского вожака, репрессированного Сталиным то ли за троцкизм, то ли за моральное разложение в особо крупных масштабах. Она помогала новой ячейке общества обрести кров, вставляя молодоженов в самый надежный список очередников, чаще всего душевнобольных.

В издательствах и журналах тоже шли навстречу плодовитому автору из пострадавшего рода. Со временем он выпустил два сборника стихов, вступил в Союз писателей, уволился из НИИ, устроился сезонным инструктором по альпинизму и отдался любимому делу: штурму вершин, сочинению стихов и поиску новых лирических героинь. Однако после смерти отца Лева стал жениться реже – сказались трудности с квадратными метрами под новое брачное гнездо. Да и время брало свое: влиятельные потомки узников ГУЛАГа неумолимо уходили с высоких постов на заслуженный отдых, а то и, минуя пенсию, прямо в сырую землю…

Краскин и его смуглая дама, выйдя из-за стола, направились к выходу. Брюнетка оказалась складненькой, но в походке было что-то от карателя, шагающего по пепелищу. Я проводил взглядом ее выпуклый реверс и, когда Лева на пороге обернулся, чтобы узнать мою экспертную оценку, показал ему большой палец. Он, польщенный, улыбнулся и подмигнул мне со значением.

Забирая посуду, Тоня укоризненно посмотрела вслед Краскину:

– Долазился, альпеншток…

– Что такое?

– Это ж какой организм выдержит – на каждую гору и всякую бабу залазить!

– А что случилось?

– Нюська ему ночью магнезию колола. Еле оклемался…

Выйдя из столовой, я хотел прогуляться по аллее, но вдруг почувствовал гнетущую слабость во всех без исключения членах и по пути толкнулся в медкабинет. Немолодая медсестра, явно похорошевшая, сойдясь с Пчелкиным, встретила меня как родного, пощупала лоб и выдала, стряхнув, градусник. Я ощутил под мышкой щекочущий стеклянный холод и присел, наблюдая, как она, напевая «Мы с тобой два берега», раскладывает в шкафу немногочисленные лекарства.

– Александр Изотович-то как здорово выглядит! – польстил я влюбленной женщине.

– Он у меня молодец! Еще сто лет проживет! – отозвалась она счастливым голосом.

– Можно вынимать?

– Еще подержи!

Пчелкин умер следующим летом в душный предгрозовой день, его забрали по «Скорой», но до реанимации не довезли. Нюся, узнав, упала в обморок, и потом я ни разу не видел ее улыбающейся. Судя по всему, то была первая и последняя любовь медсестры – матери троих детей от двух мужей.

– Ну, сколько там? – спросила она.

Я вынул из подмышки горячий градусник и ахнул: серебряная нитка поднялась выше 38-ми.

– Ого! – взглянув, покачала головой Нюся. – Тебе надо лежать! – и выдала мне, отрезав ножницами от упаковки, две таблетки аспирина.

Узнав о температуре, я сразу ощутил всю тяжесть навалившегося недуга и побрел в номер, даже не заинтересовавшись скандалом из-за общественного телефона. Сквозь мутное стекло кабинки виднелось лицо, полузакрытое черной маской без прорезей. Омиров, как обычно, утрясал график заезда поклонниц, а поэт Морковников орал, что сейчас вышвырнет «слепую сволочь» вон. Его урезонивали, напоминая, при каких обстоятельствах знаменитый лирик лишился глаз, но бузотер орал, что, уважая фронтовиков в целом и Омирова в частности, он ждет тут битый час и его терпение лопнуло.

Когда я тяжело поднимался по лестнице, меня догнала Капа, конспиративно шепнув: «Зыбин приедет завтра, в обед!» Дойдя до номера, я рухнул на кровать, чувствуя в теле накатывающую волнами слабость. Если днем 38, то к вечеру будут все 40. Неужели, как в детстве, недуг спасет меня от позора? А как же с Летой? Я уронил слезу отчаяния и провалился в жаркую пульсирующую тьму. Мне приснился партком, все члены в сборе и сидят недвижно, обратив суровые лица к двери. «Ну и где же этот Ковригин? Позовите немедленно!» – нервничает Шуваев. «Идет, идет!» – пронеслось над столом. Медленно со скрипом, как в советском фильме-ужасе «Вий», отворилась дверь и вошла Лета в желтом Нинином пеньюаре, настолько воздушном, что отчетливо просматривался темный треугольник меж бедер. Члены парткома сурово встали и вышли, глядя на меня с осуждением. Лишь герой-танкист Борозда шепнул: «Хороша бабенция!» Арина попыталась остаться с нами, но я покачал головой, она все поняла и тоже ушла, плача. Как только мы остались наедине, я схватил Лету за плечи и опрокинул на зеленое сукно длинного стола. «Да, да, да!» – шептала она, обнажая влажные юные зубы. Но желтый пеньюар оказался на редкость многослойным, как пачка балерины, я не мог добраться до главного, хотя сквозь воздушную материю осязал близкое и колкое счастье. Вдруг в дверь постучали. «Кто это?» – испугалась Лета, сомкнув колени. «Это Нина…» – догадался я. – «Но мы же в парткоме?» – «Вот именно! Зачем, зачем ты взяла ее пеньюар?» – «Я не знала, я нашла на улице…» – «На какой улице?» «На Домодедовской…» – заплакала актриса. И дверь со страшным скрипом медленно отворилась…

49. Дар напрасный

Эх, мужик пошел не тверд –
Огорченье телу.
Четверых взяла на борт –
Даже не вспотела!

А.

Очнувшись в поту, я открыл глаза и обнаружил себя в переделкинском номере. В окно с улицы сочился мертвый вечерний свет и доносился скрип больной сосны под осенним ветром. В дверь настойчиво стучали.

– Кто там? Войдите… – слабо крикнул я.

В комнату проник Краскин, подошел и присел на краешек кровати:

– Мне сказали, ты заболел?

– Похоже…

– Слушай, вы действительно будете Ковригина исключать?

– А что, не надо?

– Надо! Не жалейте эту сволочь! Мой отец за революцию кровь проливал, потом сидел, а этому гаду царя подавай, монархист хренов! Может, ты еще оклемаешься?

– Хорошо бы… – вздохнул я, вспомнив Лету в желтом пеньюаре. – У меня завтра важный день.

– Выздоравливай!

– Тебе-то что?

– Понимаешь, Жорик… Ты видел со мной женщину?

– Ну, видел.

– И как она тебе?

– Вполне.

– Еще бы! Роза. Тридцать пять лет. В постели творит чудеса. Кио отдыхает.

– И что теперь?

– Дарю.

– В каком смысле?

– В прямом.

– Знаешь, у меня температура, и я тебя не понимаю.

– Ладно, – вздохнул Лева, – сейчас объясню…

Начал он издалека. Роза, как оказалось, жила в городе невест Иванове и работала на ткацкой фабрике – сначала простой вязальщицей, а потом, заочно окончив текстильный техникум и вуз, доросла до начальницы цеха. Большая должность по местным понятиям. Молодую ударницу выдвинули в члены райкома комсомола, а потом и в депутаты горсовета: как говорится, жизнь в президиуме у всех на виду. И хотя в этом женском городе найти приличного жениха было непросто, она вышла замуж за инженера, родила ребенка, но муж через пару лет сбежал. Второй ее супруг, привезенный из соседней Костромской области с семинара агитаторов, тоже не задержался: поехал в Галич навестить маму и пропал в лесах.

– Не сошлись характерами? – уточнил я.

При Советской власти без проблем разводили по трем уважительным причинам: пьянство, супружеская неверность, но чаще всего брак расторгали с формулировкой: «Не сошлись характерами».

– Характер замечательный, мягкий и незлобивый! – воскликнул Лева. – Но вот темперамент…

– Фригидная, что ли? – я заподозрил в ивановской ткачихе изъян, характерный для усталых советских женщин, – постельную безучастность.

– Ну ты сказал… Наоборот!

Роза смолоду отличалась невероятной половой требовательностью, редко встречающейся даже в дикой природе. То, что для обычного мужчины было подвигом на грани самопожертвования, для нее – всего лишь прелюдией. Краскин во всем винил ее родословную. В двадцатые годы партия бросила клич: поможем окраинным советским республикам создать свой рабочий класс и промышленность! Сегодня дехканин – завтра пролетарий. Юный иваново-вознесенский ткач Демид откликнулся на зов и уехал по комсомольской путевке в Ферганскую долину, чтобы учить хлопководов хитростям промышленного производства ситца. Но вскоре, захворав от излишнего солнцепека, он вернулся в прохладу Средней Руси, да не один, а с чернявой скуластой женой, которую взял прямо из упраздненного гарема, где та служила то ли прачкой, то ли банщицей. Видимо, безысходная близость к гнездилищу сладострастия разбудила в юной азиатке лютую чувственность. Так или иначе, родной климат не исцелил Демида, он зачах в ненасытных объятиях и умер от страшной худобы, оставив на свете сыночка Тимура. Парень вырос, выучился на шофера, обрюхатил юную мотальщицу Марфу, по приговору комсомольской ячейки женился на ней, пошел добровольцем на войну и доехал на своей полуторке до Рейхстага. По рассказам очевидцев, изголодавшиеся немки в поверженной фашистской столице бегали за ним табунами, и он никому не отказывал, кроме эсэсовских вдов и невест. Вернувшись на Родину, Тимур обнял и снова обрюхатил жену. Но дома лихой мужик скучал, при первой оказии уходил в рейс, колесил по области, и однажды, квелым февралем переезжая Волгу по зимнику, ушел вместе со своим грузовиком под лед. О нем горько рыдала не только Марфа, но и множество безутешных ткачих и колхозниц с окрестных фабрик и хозяйств. Немало открыток со словами соболезнования пришло из ГДР. Плотская неуемность, по всему, передалась и его дочери, названной Розой в честь революционерки Люксембург, имя которой носила ткацкая фабрика, где трудился водителем Тимур.

Лева познакомился с Розой лет десять назад в санатории Архазнаури. Там его в любое время охотно принимал директор курорта, племянник видного грузинского меньшевика Чхарташвили, прославившегося в годы первой независимости массовым выселением армян из Тбилиси, где они вместе с евреями составляли большинство. Сталин за это впоследствии строго наказал Чхарташвили, тот сидел в одном бараке с Семеном Краскиным, и они сошлись на почве стойкой неприязни к тирану, а выйдя на свободу, продолжали дружить семьями.

В санатории Лева набирался сил перед очередным восхождением, а Роза оздоравливалась по бесплатной профсоюзной путевке, полученной за досрочное выполнение плана: фабрика произвела столько ткани, что из нее можно было сшить огромный сарафан и облачить в него всю нашу планету Земля. Вот только советские труженицы неохотно покупали ситец фабрики имени Розы Люксембург. Расцветки им, привередам, понимаете ли, не нравились.

Лева увидел Розу у бювета и замер, как охотничий пес: молодая стройная брюнетка в обтягивающем спортивном костюме стояла, томно прислонясь к скале, из которой бил источник. Время от времени курортница решительно подносила к требовательным губам хоботок плоской фаянсовой кружки, и ее щеки глубоко западали, всасывая в организм целебную минеральную воду. При этом дама с тоской смотрела на горные пики, неутомимые в своей вертикальности.

– Скучаете? – вежливо спросил альпинист.

– Не без этого, – ответила Роза, оценивая коренастую стать скалолаза.

– Могу скрасить ваше одиночество.

– А вы уверены, что сможете? У меня высокие требования. – Она жадно глотнула воды.

– Высокие? Хм… Я альпинист, мое имя – Лев.

– Ну, если так – попробуйте…

Первую ночь любви, проведенную в номере люкс, который Чхарташвили всегда приберегал для Краскина, можно сравнить с восхождением на Эльбрус, где по склонам лежат оледеневшие мертвецы, погибшие при неудачном штурме вершины. Поначалу поэту казалось, он, не вынеся сладостных перегрузок, займет место в некрополе окоченевших смельчаков. Однако испытанный спортсмен собрал все силы, и ему удалось, выразимся мягко, достичь седловины. Роза снисходительно улыбнулась: мол, она и того не ожидала. Задетый за самое живое, Краскин стал готовиться ко второй попытке: усиленно питался, пил целебную воду, совершал пешие одинокие прогулки и заваривал вместо чая горную травку, веками выручавшую любвеобильных джигитов. Перед отъездом, снова пойдя на штурм, Лева достиг-таки пика. Содрогнувшись так, что зашаталось гранитное основание санатория, Роза ослабла, а придя в себя, призналась: Лева – третий, кому удалось воткнуть свой альпеншток, так сказать, в самую вершину ее женского счастья. Поэт был горд и соврал, что способен на большее.

Они стали встречаться, правда, изредка. Сам Краскин в Иванове не показывался: Роза была снова замужем, а город сравнительно небольшой, все друг друга знают. Она сама проведывала любовника в Москве, но не часто: во-первых, много дел на фабрике, во-вторых, двое детей, а самое главное: частые отъезды в столицу могли вызвать пересуды ткачих, бдительно завидовавших личному счастью друг друга. Да и сам Лева, будучи снова женат, частых встреч избегал, опасаясь за свое здоровье: не из титана склепан. Два-три раза в год – вполне достаточно для тонуса. А тут еще, как на грех, на леднике ему продуло поясницу, да и возраст не стахановский – за пятьдесят. Он пытался избежать условленого свидания, но Роза приехала в Москву на слет ударников и сама позвонила ему домой, представившись библиотекаршей Дома литераторов, обеспокоенной не сданными в срок книгами. Жена сообщила, что поэт отбыл в Переделкино, где работает над новыми стихами. Через час любовница была уже в Доме творчества. Прихворнувший Лева, не готовый к такому суровому сюрпризу, выронил альпеншток еще в предгорьях и страшно переживал. Роза хоть и отнеслась с пониманием (интеллигентная женщина с высшим образованием), но, конечно, страдала от разочарования. В свою очередь Краскин, как порядочный мужчина, поэт и альпинист, не мог, не имел права отпустить ее домой в таком неудовлетворительном состоянии.

– Сочувствую, – прохрипел я. – Со всеми бывает. Попробуй еще раз.

– Не могу – давление скачет.

– А от меня ты чего хочешь?

– Помоги!

– Как это?

– Как мужчина мужчине. Неловко перед хорошей женщиной. Хочешь, она к тебе зайдет?

– Спятил?

– Почему? Ты ей понравился.

– Кто тебе сказал?

– Она. Ты не думай: Розка – баба очень аккуратная и привередливая. С нацменами вообще – ни-ни. Ни за какие деньги. Но что делать, если ей такой вулкан между ног достался. Помоги!

Некоторое время я лежал в прострации от нежданного и, в сущности, оскорбительного предложения. Что я им, скорая сексуальная помощь, в самом деле? Ополоумели! Но брезгливое недоумение сменилось мечтательностью, ведь во всяком мужчине, даже женатом или влюбленном, скрыт половой естествоиспытатель, готовый за неведомой пестрокрылой бабочкой ломиться на край света.

– У нее усы не колются? – на всякий случай спросил я.

– Нет, что ты! Только щекочутся… Соглашайся – не пожалеешь!

А что? Даже интересно однажды спуститься в жерло вулкана, ведь женщин в моей жизни случилось, по совести, совсем немного, к тому же все они были обычными – никакой экзотики, некоторые даже не знали, что любить можно не только лицом к лицу, но и в затылок. Была, правда, одна комсомольская активистка, которая в окончательную минуту хихикала, как от щекотки. Вот и все чудеса. А тут целая тектоническая вакханка! Но Лета… Явиться к ней выжатым, как последний лимон?! К тому же я болен… Нет. Никогда!

– Старичок, спасибо тебе, конечно, но я болею. Сам же видишь. Предложи свою Розу кому-нибудь другому.

– Жаль. Ты ей понравился. Может, отлежишься? Она завтра вечером уезжает. Время есть. Подумай, Жорик! А я пока ей скажу – ты отдыхаешь с дороги.

– Какой отдых? У меня температура – тридцать девять! Я аспирин принял.

– Зачем аспирин? Вот, я же тебе специально нес… – Лева вынул из кармана плоскую коньячную бутылочку. – Чуть не забыл…

– Что это?

– Эликсир батыров!

– Что-о? – Я зажег ночник: в бурой жидкости плавали какие-то разбухшие ягодки, соцветия и семена.

– Алтайская настойка. От Мукачина осталась. Мертвого на ноги ставит, а грипп и простуду лечит за час.

– Так не бывает.

– Бывает! Хлебни!

Подумав о Лете, я выпил весь пузырек.

– Поправляйся! Утром к тебе зайду.

Лева Краскин умер в 1992 году. Последняя его жена, юная повариха турбазы, рассказывала: после инфаркта поэт прихварывал, но был еще бодр, читал курс лекций «Выживание в горах» и даже строил глазки начинающим альпинисткам. Однажды он вернулся с прогулки, купив в киоске свежий номер своего любимого еженедельника «Совершенно секретно» – его издавал Артем Боровик. После обеда бывший скалолаз прилег на диван и стал читать газету, шелестя страницами, потом вдруг громко зарыдал, повернулся к стене и затих. Он случайно наткнулся на статью о Большом терроре, где между делом сообщалось, что армейский комиссар второго ранга Семен Краскин был взят не по ложному доносу, как считалось, а за ложный донос на сослуживца, чья красавица-супруга ему очень нравилась. Однако навет не подтвердился в процессе следствия, а за это, оказывается, в те жуткие годы тоже сажали, и довольно-таки часто.

50. Бог запоя

Так здравствуй, Мом, веселый бог запоя,
Налей вина! Уж я не в силах сам.
Давненько не скитались мы с тобою
По преисподней и по небесам.

А.

После ухода Краскина я впал в забытье. Мне снились большие синие птицы, они неутолимо пили из красной реки, окунув в воду головы, как страусы в песок. Проснувшись, я глянул на часы: половина одиннадцатого. Ужин давно закончился. В окне шевелилась густая звездная ночь. Я добрел до умывальника и долго не мог утолить жажду. Горло совсем не болело. Ломота в суставах исчезла. В самом деле, эликсир батыров! Пощупал лоб, и он показался мне едва теплым. Чудо!

– Тридцать шесть и четыре, – констатировала Нюся, с удивлением разглядывая градусник, – вот что значит – молодой организм! Завтра как новенький будешь. Выпей пустырничка, а то не уснешь теперь. Что-то в погоде. У Александра Изотовича опять аритмия. Но он у меня молодец!

Очередь около телефонной будки рассосалась, однако за рифленым стеклом виднелся расплывчатый силуэт: занято.

– Проспал ужин-то? – участливо спросила Ефросинья Михайловна.

– Угу…

– На-кось козьего молочка! – Она достала из-под стойки стакан, накрытый белым ломтиком.

– Спасибо…

Я пил густое пахучее молоко, жевал хлеб и ждал, когда же освободится телефон. Из кабинки доносился прокуренный мужской голос:

– …Зачем нам его убивать? Успеем. Пусть поживет, побегает за деньгами… Кстати, что там у нас с инкассатором?.. Умер при невыясненных обстоятельствах? Ну и хрен с ним… Бухгалтер Шавлов еще жив?.. Вот и хорошо. Он видел налетчиков в лицо и приведет нас к спрятанным деньгам, а потом мы его пырнем на рынке ножом или столкнем под электричку… Лучше сбить машиной? Думаешь? Пожалуй… Он же у нас постоянно гуляет с собакой. Пса-то потом куда? Пес запомнит запах сбившей машины и может опознать убийц… Умница! Отравим крысиным ядом. Ладно, пойду запишу, пока не забыл…

Из кабинки вышел Григорий Майнер, лысый загорелый крепыш в шелковой полосатой пижаме, распахнутой на волосатой груди. Бывший милиционер, он сочинял детективы вместе с младшим братом Кириллом, в прошлом детским стоматологом. Их романы про следователя Трофимова, задумчивого сыщика-разгильдяя, собиравшего оловянных солдатиков и раскрывавшего самые замысловатые убийства, шли нарасхват. Соавторы получили по большой квартире в новом кирпичном доме, построенном для сотрудников МВД, и разъезжали на «Волгах» с блатными номерами, выданными по распоряжению министра Щелокова.

– О Жорик, приехал! – Он обнял меня.

– Да… вот… сегодня…

– А мы с Кирюхой новый «дефектив» лудим. Он в Пицунде сидит, а я здесь, на хозяйстве. Ну, а что там у вас с Ковригиным стряслось? Слышал, дело на тормозах спускают.

– Не похоже.

– Хочешь совет старшего по званию?

– Хочу.

– При голосовании всегда воздерживайся.

– Попробую…

– А ты видел, какая цаца сегодня к Омирову заехала?

– Нет еще.

– Чистая Лоллобриджида! Вот скажи мне, зачем слепому такая красота? Но я-то взял у нее телефончик. Понял? Ну, будь здоров. Пойду запишу сюжет, а то забуду. Знаешь, с чего начинается склероз?

– С чего?

– С того, что утром у девушки спрашиваешь: «Тебе было хорошо?» – и Майнер, оглашая холл иерихонским хохотом, ушел.

В кабинке пахло импортным одеколоном и кубинским табаком. Я приложил к уху еще теплую трубку и набрал номер Леты: сначала шли долгие, безнадежные гудки, но потом она вдруг откликнулась:

– Алло…

– Я не поздно?

– Нормально. Только уборку закончила.

– Бабушка уехала?

– Уехала.

– А чего такой голос грустный?

– Звонили из театра, сказали, чтобы в понедельник забрала трудовую книжку.

– Не имеют права. Отгуляй хотя бы отпуск.

– Игорь тоже так считает. Ты когда завтра приедешь?

– Могу утром.

– Давай к обеду. Мне надо принять ванну, почистить перышки и выпить чашечку кофе. Пока! Целую…

Ее словесный поцелуй молниеносно пролетел по многокилометровому подземному кабелю и вонзился прямо в мое сердце, словно индейская колючка, отравленная сладким ядом.

– Пока-а…

Я хотел выйти, но, помедлив, все-таки набрал свой домашний номер – никто не ответил. Значит, Нина осталась у тещи: сидят на кухне, гоняют чаи с ликером и горюют, как не повезло им с мужем и зятем. Мне снова захотелось выпить, точнее, это не покидающее меня желание вступило в острую фазу. Но ведь бар уже закрылся. Почему, почему при социализме все закрывается так рано? Какой-то трудовой детский сад! Смотришь западный фильм, там ночь – за полночь самый простой труженик, а не интурист какой-нибудь, сидит в кафе, потягивает виски, смотрит, как полуголые девушки вертят у шеста своими волнующими объемами, потом знакомится с милой одинокой дамой, запросто берет у портье ключ и поднимается с ней в номер для счастья взаимного обладания. Вот жизнь! А у нас? Нет одиннадцати, а бар уже закрыт. Что теперь мне делать? Можно, конечно, поскрестись к Пчелкину – он всегда нальет, но у него аритмия. Перед Нюсей неловко. Второй вариант – одеться, выйти к воротам и ждать, когда мелькнет зеленый огонек: у таксистов обычно есть водка по десятке за бутылку, но к нам сюда они заворачивают редко. Оставался последний способ, самый верный.

Я медленно двинулся по коридору, словно пеленгатор, прислушиваясь к звукам и шевелениям за дверями. Где-то лязгала пишущая машинка – кто-то неутомимо ваял нетленку на ночь глядя. Из другого номера неслись гнусавые голоса, то и дело пропадающие в вое «глушилок». Писатели насыщались забугорной свободой, копя в сердце обиды на Советскую власть. В номере Краскина громыхали пружины и низкий женский голос, задыхаясь, рычал: «Не останавливайся, сволочь!» Значит, старый скалолаз все-таки пошел на штурм смертельной вершины. В каморке Омирова звучали стихи, я даже разобрал несколько строк:

О женщины, вы все как есть богини!
Рассыпанные кудри по плечам…
Я никогда не видел вас нагими,
Но вы мне часто снитесь по ночам…

Наконец я уловил за одной из дверей то, что искал: там смеялись, гомонили, а главное – чокались. По неписаным законам Дома творчества, если сосед заглянул, скажем, за кипятильником и угодил к застолью, его немедленно приобщали к пьянке, порой даже насильно. Я постучал и, не дожидаясь приглашения, толкнул дверь. В номере шел пир. В сизом дыму я различил Вовку Шлионского, у него на плече висела все та же дама в красном. Певец тундры поэт Билибердиев, улыбаясь широким, как бубен, лицом, резал длинным кавказским кинжалом батон колбасы, а пьяненький Краскин, засучив рукав, ловил в трехлитровой банке с рассолом увертливый, как рыбка, огурец. На кровати лицом к стене храпело, побулькивая, неопознанное писательское тело, укрытое пегой буркой.

– Жора! – воскликнули пирующие. – Заходи!

Мне тут же всунули в руку знакомый рог и наполнили его портвейном, пахшим клеем «Момент», а певец тундры поднес мне на ноже кусок колбасы толщиной с копыто.

– А где Шовхал? – спросил я, сообразив, в чей номер попал.

– Пей! – приказал Вовка.

– Ты же в Кургане?

– Рейс утром.

– А где Шовхал?

– Он с Розкой, – объяснил Лева. – Пей!

– Она же терпеть не может нацменов.

– Я портвейн тоже не люблю, а что делать? Пей!

– Сам ты, Левка, еврей нерусский, – оскорбился Билибердиев и встал, чтобы уйти.

– Евреи – прекрасные любовники! – полуочнулась дама в красном.

– Пейте, гады! – рявкнул Шлионский. – А ты, сука, спи!

Мы выпили за дружбу народов и поцеловались в знак примирения. Когда Билибердиев объяснял, чем ягель отличается от подмосковных мхов и лишайников, вернулся, красный и распаренный, как после бани, Шовхал. Он обнял Леву, сказал, что такой страстной женщины у него никогда еще не было, если не считать одну проводницу поезда Махачкала – Москва. Ликуя, горец вытащил из-под кровати чемодан и достал двадцатилетний дагестанский коньяк. Мы подняли стаканы за мужскую мощь горцев.

– А правда, что вы тренируетесь на ослихах? – спросил Лева, спьяну становившийся ехидным.

– Кто тебе сказал? – тускло поинтересовался Шовхал и потянулся к кинжалу.

– Я пошутил… – испугался альпинист.

– Не надо так шутить!

Дама в красном стала кричать, что самая страстная женщина в мире она и готова немедленно доказать это всякому, кто сомневается. Сомневающихся не нашлось, и она, удовлетворенная, уснула.

Когда осеннее утро занавесило окна серыми портянками рассвета, мы задремали, но Шлионский вдруг вскочил и с криком «самолет!» ринулся к двери. Мы, кроме неопознанного писательского тела, метнулись следом, хотя понимали: на внуковскую электричку уже не успеваем. К счастью, возле кладбища нас нагнало, замедлив ход на повороте, такси. Вова рысью бросился на капот. Шофер едва успел ударить по тормозам и в ярости выскочил, размахивая монтировкой, Шовхал в ответ обнажил клинок и вежливо объяснил, что его лучший кунак и великий поэт опаздывает на самолет. Проматерившись, водитель сказал, что как раз везет в аэропорт мужика и если тот не против, можно взять попутчика. Напуганный пассажир был согласен на все. Следом за Шлионским в машину влезла красная дама.

– Я тоже лечу в Курган, – заявила она.

– У тебя нет билета, дура!

– Ну и что! Скажу им, что я твоя муза.

Как ни странно, этот аргумент всех убедил. Шофер быстро продал нам две бутылки водки за четвертной и умчался. На обратном пути мы пели про «взлетные огни аэродрома» и потеряли Краскина. Следопыт Билибердиев, привыкший выслеживать зверя в тундре, догадался по каким-то тайным приметам, что Лева скрылся на кладбище. Там мы его и нашли возле могилы Пастернака. Поэт-альпинист, плача, бился лбом о серый обелиск с лошадиным профилем нобелевского лауреата и просил поделиться талантом, который теперь покойному совершенно не нужен. У подножия могильной плиты в желтеющей траве весьма кстати обнаружились граненый стакан и несколько сморщенных яблок. Мы трижды помянули Бориса Леонидовича, после чего мир накренился и завертелся, подобно карусели в парке культуры и отдыха. Мимо, сливаясь, проносились ландшафты, пейзажи, интерьеры, туловища, лица, встающее и расползающееся по небу красное солнце… У самого Дома творчества мы потеряли певца тундры – он ушел за оленями.

Поздним утром в моем номере заботливый Шовхал поил меня с ложечки, приводя в чувство коньяком, а Капа Ашукина на подносе принесла завтрак из столовой, куда я не мог спуститься самостоятельно. От какао меня вырвало – стало гораздо легче. Потом появился Зыбин с пятилитровой банкой свежего «Жигулевского» и вязанкой соленых сушек на шее. Несколько стаканов пива подарили сознанию вялое благодушие, переходящее в осоловелый фатализм. Виталий Дмитриевич, допив «Жигулевское», прочитал нам стихи о неизбежной гибели человечества в атомной войне. Но Капа пила легкое «Алиготе» и постоянно возвращала нас к плану спасения Ковригина, который мы после вялых споров наконец выработали и скрепили брудершафтом. Во время тайных переговоров меня несколько раз звали вниз к телефону, я вскакивал с постели и падал без сил на подушку. В конце концов Зыбин объявил, что пиво – лишь базис, и достал из бокового кармана «надстройку» в виде четвертинки. Ашукина возразила, что никогда не мешает крепкие напитки с вином, но водки выпила. Глава поэтического цеха поощрительно положил ей ладонь на колено, она в ответ призналась, что любит мужа, несмотря ни на что, и заплакала.

Я снова забылся, и мне приснилась огромная карусель. Она вращалась вокруг планеты, подобно кольцам Сатурна, и состояла из могильных оград, в которых, как в клетках, сидели люди, пили водку из граненых стаканов, закусывая сморщенными яблоками, а огрызками кидались друг в друга…

У читателя, особенного молодого, может сложиться неверное впечатление, будто мое поколение вообще не просыхало, существуя в непреходящем алкогольном дурмане. О, это, конечно, не так! Мы тоже учились, работали, любили, творили, выдумывали, пробовали. Но пили и вправду больше, чем нынешние пользователи. Сужу по моей дочери и зятю, а также по их сверстникам. Внуки еще не подросли, поэтому от прогнозов воздержусь. Оно и понятно: наше, советское поколение развивалось в условиях неумолимого движения к идеальному обществу. Скорость этого движения не зависела от нас так же, как плавный ход эскалатора в метро. Например, если тебя поставили в очередь на улучшение жилищных условий и обещали квартиру через три года, ты можешь, конечно, являться на работу трезвым, как стеклышко пулковского телескопа, и висеть на доске почета, но раньше строка новую квартиру ты все равно не получишь, хоть тресни. Более того, председатель профкома, сам не дурак выпить, может заподозрить, будто ты загордился и своей наглой трезвостью бросаешь вызов коллективным традициям. Не дай бог у кого-то родится внезапный ребенок, начнут ломать голову, кого из очередников подвинуть, а тут как раз ты со своей назойливой правильностью…

Однако вынужден согласиться: в этой правдивой повести частота и интенсивность потребления алкоголя явно сгущены. Зачем? Объясню. Во-первых, мой лирический герой попал в сложную жизненную ситуацию и снимает стресс, как привык и учили. Во-вторых, виновата избирательность человеческой памяти. Поясню на примере: любой электрик охотно расскажет вам о жутких ударах током, полученных при ремонте проводок, однако это вовсе не значит, будто каждый трудовой день его внезапным разрядом сносило со стремянки. Просто память сохранила наиболее яркие впечатления от опасной профессии. В-третьих, бывают рядовые, рутинные бессмысленные выпивки, они почти сразу блекнут, сливаясь с бытовым фоном, а есть судьбоносные загулы, которые навек впиваются в память, как любовное признание, вырезанное на парковой скамье. Моя же хроника повествует о событии, важном не только для автора, но и для всей мировой литературы, потому-то каждая рюмка, выпитая в ту роковую осень, бесценна и заслуживает внимания потомков.

Наконец, вот еще что: наше литературное поколение всегда было верно завету Белинского – сгущать правду жизни, типизировать, стирая случайные черты, чтобы увидеть, как «мир прекрасен». Чем мы поднесь и занимаемся в меру сил и таланта…

51. Похмельная реальность

Жаль, я не Емеля…
Грусть-тоска, молчи!
Ездил бы с похмелья
Только на печи.

А.

Я проснулся от чувства совершенной ошибки, страшной и непоправимой, открыл глаза и долго лежал в темноте, вглядываясь в светящийся мрак вечернего окна. Отравленный алкоголем мозг был скуп на воспоминания. Но постепенно картина загула прояснилась. Поле нудных споров с Зыбиным и Ашукиной мы сформулировали и записали такое тонкое заключение комиссии по делу Ковригина, что даже обнялись и всплакнули от гордости за себя. Но в чем состояло это решение и куда потом девалось, я напрочь забыл, зато хорошо помнил, как вторично отказал Краскину, звавшему меня к Розе, не насытившейся буйным набегом Шовхала. Перед отъездом в свой скучный текстильный городок ей хотелось чего-то долгого и протяжного, как русская песня. Я посоветовал ему обратиться к Майнеру, возбужденному гостьей Омирова.

– Не надо. Он просто умрет, – глухо предостерег, глядя в потолок, Шовхал.

Узнав о неудовлетворенности Розы, горец помрачнел, осунулся и лег на кровать рядом с неопознанным писательским телом.

– Не умрет. Он большим теннисом занимается, – возразил я.

Вызванный для переговоров детективист, выслушав предложение, сначала возмутился и ушел, хлопнув дверью, но потом вернулся. Оказалось, он давно вынашивает сюжет про «черную вдову», устраняющую состоятельных своих мужей посредством невыносимых сексуальных запросов.

– Я даже заявление в Иностранную комиссию на командировку в Лондон написал, – сообщил Майнер.

– Зачем тебе Лондон, Гриша? – мрачно спросил Шовхал.

– Я плохо знаю английские реалии.

– На кой хрен тебе английские реалии?

– Да поймите же вы, сюжет про криминальную нимфоманку не может разворачиваться в СССР.

– Конечно, не может! Мой отец за это кровь проливал, – подтвердил Лева. – Пошли, Григорий, она не кусается…

– Разве что попробовать… – замялся Майнер, облизываясь. – Шовхал, ты не обидишься?

– Попробуй. Попытка не пытка. Не зря у нас в языке «шайтан» женского рода.

– Пошли, пошли – у нее скоро электричка, – заторопился Лева.

Потом объявился пропавший Билибердиев, оленей он, правда, не нашел, но воротился с водкой и закуской. На звон стаканов и запах не самой свежей селедки очнулось неопознанное писательское тело, заговорило на чуждом языке и оказалось венгерским поэтом, отставшим от своей делегации во время товарищеского ужина в Доме литераторов. Срочно позвонили в Иностранную комиссию и выяснили, что без вести пропавшего поэта Иштвана Горетича второй день ищут компетентные органы и посольство. Через час за ним приехали на черной «Волге» и увезли без чувств, так как Билибердиев успел скормить ему полбутылки. Когда приканчивали водку, добытую певцом тундры, воротился удрученный Майнер, выпил и сказал, что теперь, как порядочный мужчина, обязан отвезти Розу хотя бы на вокзал. Отмщенный Шовхал гортанно засмеялся и достал из-под кровати еще одну бутылку 20-летнего коньяка.

Дальше я ничего не помню. Откуда же это чувство непоправимой ошибки? Начнем сначала. Да, я сбежал из дому, бросив жену и дочь, да, я согласился быть палачом великого русского писателя. Да! Но не это, не это мучило и терзало мое сердце. И вдруг меня буквально подбросило на матрасе, как на батуте: я не поехал к Лете и даже забыл ей позвонить! Боже, а ведь она меня ждала, ждала, ждала… Идиот! Как можно забыть об этом?! Я вскочил на холодный пол – под пяткой хрустнул зазевавшийся таракан, вечерами они выходят из щелей – прогуляться и размять лапки. Мучительно вспоминая назначение таких обычных вещей, как брюки, носки, ботинки, шнурки, я с трудом оделся. На груди обнаружилось красное засохшее пятно, точно рубаху сняли с убитого на дуэли. Значит, пили и «Солнцедар». Боже, зачем?! Вместо того чтобы взять новую сорочку, я, скрывая порчу, надел заветный пуловер, вырванный Ниной у скудной советской торговли. Напившись из-под крана колючей воды, я вышел, пошатываясь, в коридор, где омерзительно пахло чуждой жизнью. В каком-то номере слушали записи Высоцкого. Агонизирующий голос хрипел: «Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!» «Наверное, он скоро умрет», – подумал я, забыв, что барда не стало три года назад во время Олимпиады-80. Запинаясь неумелыми ногами о ворс ковровой дорожки, я двинулся вниз. Ах, Лета, Лета… Она же мне звонила, звонила, бедненькая… Я помню, меня звали…

К телефону, как обычно, выстроилась нервная очередь, готовая к штурму будки, где опять засел Омиров. Сквозь мутное стекло виднелось его лицо, полускрытое черной маской без прорезей, такие, говорят, на иностранных авиалиниях выдают в комплекте с гуттаперчевыми «берушами» для безмятежного трансатлантического сна. А вы видели, чтобы наш убогий Аэрофлот так заботился о пассажирах?! Нет. Жадный, подлый, тупиковый, хамский строй! Я бессильно опустился на диванчик, а из будки лился бархатный голос:

Тебе я подарю
Весеннюю луну
И, будто к алтарю,
К твоей груди прильну…

Если бы со мной был мой армейский АКМ номер 4176195, стоявший в ружейной комнате четвертым справа, я бы от живота выпустил в стихоплета весь рожок и сдался властям. Да, меня бы потом расстреляли – и поделом: забыть о свидании с Летой Гавриловой, которая была готова на все!

Вдруг мягкая дружеская рука легла на мое поникшее плечо:

– Ну что, опять наш Гомер своих Пенелоп охмуряет? Мастер! Пойдем-ка лучше, Жоржик, погуляем!

Это был Пчелкин.

– Что-то не хочется, Александр Изотович…

– Вижу. Знаю. Видел. Но с похмелья – свежий воздух лучшее лекарство.

– Мне надо срочно позвонить.

– Вот и пойдем. Я кота кормлю на даче Агранского. Попросил приглядеть, пока он в Кисловодске нарзан пьет. А кот жрет исключительно сырое мясо. Там есть городской телефон. Ну, идешь со мной?

– Иду! Только оденусь…

– Правильно. Холодает.

Одевшись, я тяжело спустился вниз, но Пчелкина там не обнаружил. «Генеральша», сменившая на посту «доярку» Ефросинью Михайловну, погрозила мне пальцем.

– Проспался, гусар?

– Ага…

– Ну зачем же столько пить, Юргенс? Вы такой интересный парень.

– Я больше не буду, Ядвига Витольдовна.

– Уж лучше бы девушек водили! Полезнее.

– Обязательно! А где Изотыч?

– Нюся ему давление меряет. Посидите пока там и не дышите на меня. Вас видеть страшно!

52. Генеральша Ядвига

Сопротивлялась, но едва-едва,
Потом шепнула: надо искупаться ей…
Ты, женщина, как гордая Литва,
Добудешь ласку и под оккупацией.

А.

На самом деле она была всего лишь «майоршей», так как ее мужа, фронтовика-гвардейца, именно в этом звании выгнали в запас по вздорному хрущевскому сокращению армии, иначе он, как уверяла Ядвига Витольдовна, непременно дослужился бы до командира дивизии и стал генералом. Со своей будущей женой, почти не знавшей по-русски, лейтенант Рокотов познакомился, когда его взвод стоял на хуторе близ литовского города Алитуса. Там Ядвига жила у своего дяди, угрюмого пасечника. Ее отца еще до войны убили за сочувствие коммунистам, а мать-полька умерла давным-давно – родами. К Алитусу особые части Красной Армии были стянуты не случайно: пришло время покончить с «лесными братьями», засевшими в Кальнишском лесу и лютовавшими по всей Симнасской волости. Повстанцы никак не могли взять в толк, что Красная империя, по дурной слабости давшая литовцам независимость, теперь, в 1945-м, вернув былое могущество и победив вечный Рейх, последовательно и сурово возвращала в державное стойло беззаконно разбежавшиеся окраины.

Там же, в Кальнишском лесу прятался, скрываясь от мобилизации, и жених юной Ядвиги – Йонас, сын зажиточного соседа-хуторянина. Дело шло к свадьбе, оставалось только скопить приданое и прогнать «советских захватчиков». Но едва девушка увидела бравого лейтенанта Рокотова с орденом Красной Звезды и двумя медалями «За отвагу», гордое сердце хуторянки сдалось в плен почти без боя. «А˘s tave myliu!» Это по-литовски означает: «Я тебя люблю!» Так сразу и не поймешь, но ведь написал же поэт: «Ты – моя» сказать лишь могут руки, что срывали черную чадру». В нашем случае, думаю, речь идет о расшитой девичьей рубахе-маршкинайке. И не среди душных хорасанских роз случилось нежное срывание, а скорее всего, на дядином сеновале.

В жестоком бою мало кто из «лесных братьев» уцелел, прорвавшись сквозь окружение. Погиб и Йонас. Накануне ликвидации верные люди донесли ему с хутора, что невеста спуталась с русским, и парень искал смерти, оставшись прикрывать отход уцелевших мятежников. Рокотов тоже был ранен во время облавы, и его увезли в госпиталь. Ядвига осталась без защиты, суровый дядя выгнал ее из дому, не стерпев позора, а земляки, презирая за шашни с русским, плевали вслед и шипели местные ругательства. Брошенка поплакала-поплакала и пешком побрела в Алитус к своему соблазнителю. Раненый лейтенант был еще слаб, на ногах не стоял, но сил предложить руку и сердце прекрасной литовке ему хватило. Свадьбу сыграли в госпитале, весело – со спиртом и патефоном. Потом мотались по гарнизонам, с запада на восток и с севера на юг. Постепенно Ядвига выучила русский язык почти как родной, остался только мягкий акцент, придающий балтийским женщинам влекущую загадочность.

Незадолго до внезапной отставки, вознаграждая за скитания по дальним «точкам», майора Рокотова перевели чуть ли не в столицу, в Голицыно, начальником штаба полка с перспективой стать командиром части. Осели в Одинцово, получив квартиру в «хрущевке». Сын поступил в московский техникум. Дочь заканчивала десятилетку. И вдруг – сокращение… Майор, лишившись погонов, поначалу, как водится, запил, но потом под суровым взглядом жены одумался и пошел в обычную школу преподавателем начальной военной подготовки. Деньги, конечно, не те, что прежде, но если приплюсовать пенсию, жить можно. К тому же сама Ядвига, прежде не работавшая, как большинство офицерских жен, устроилась в Дом творчества дежурной по корпусу. К зрелой, но моложавой блондинке с таинственным акцентом озабоченные писатели подкатывали постоянно, но получали холодный отпор: она замужем за офицером чудовищно ревнивым и к тому же награжденным значком «Ворошиловский стрелок». Обычно этого хватало.

Военрук Рокотов проболел совсем недолго и умер в середине семидесятых: открылись старые раны. Овдовев, Ядвига Витольдовна своего отношения к мужским поползновениям не изменила, лишь гордо усмехалась в ответ и объясняла, что замуж больше не собирается, но если у товарища есть острое желание подышать с ней вместе свежим воздухом, он может в воскресенье сопроводить ее на кладбище – там надо подправить ограду на могиле покойного майора.

– Зачем же непременно замуж? – оторопев, спрашивал кто-нибудь из особо настойчивых соискателей.

– А как же иначе? Разве вы не читали Моральный кодекс строителя коммунизма? – удивлялась она так искренне, что ухажер тушевался и отступал.

Но вот что интересно: отметая любые ухаживания, Ядвига Витольдовна к романам, интрижкам и даже обычному блуду насельников вверенного ей старого корпуса относилась не просто снисходительно, а даже, я бы сказал, с каким-то лукавым сообщничеством. В те дни и ночи, когда дежурила «генеральша», переделкинские ловеласы чувствовали себя особенно вольно. А скольких мужей, забывшихся во внебрачном восторге, она спасла от внезапных налетов ревнивых жен! Кстати, «генеральшей» ее прозвали, конечно, за стать, степенность и некоторую надменность в обращении с постояльцами. Но кроме того, в праздничном застолье, выпив рюмку-другую, она, рассказав в очередной раз историю своей жизни, иногда добавляла:

– Эх, какой бы я была генеральшей! Но бодливой корове бог рогов не дает…

– Ядвига Витольдовна, – подсказывал кто-нибудь из писателей-воздыхателей, – правильнее говорить: «бог рог не дает»… У Даля именно так.

– Вы плохо знаете русский язык, мой милый человечек, – надменно отвечала она, мягко растягивая слова.

И соискатель, у которого шансов добиться взаимности было не больше, чем у братьев-фантастов Стругацких высадиться на Луне, тихо соглашался с «генеральшей».

– А вот и я! – вернул меня к реальности Пчелкин. – Сто двадцать пять на восемьдесят пять. Можно на орбиту. Идем, Жорж!

…На улице было темно, сыро и зябко. В черных лужах, как светящиеся головастики, дрожали звезды. Часть ночного неба освещалась ровным розовым заревом, всегда стоящим над бессонным Внуковским аэропортом. Лесополосу сотрясал железный озноб пригородных электричек. Жить не хотелось. Пить вино тоже. По сторонам неровной улицы высились черные дачные терема с желтыми окнами. Из-за заборов поднимались довоенные березы и черные ели, напоминавшие силуэтами китайские пагоды. Старая раскидистая яблоня навалилась кроной на щербатый штакетник. В темной листве, напоминая маломощные лампочки, светились последние плоды. Александр Изотович сорвал и протянул мне яблоко.

– Антоновка. Кисленькая. Помогает. Ужин-то проспал?

– Ругаться не будут? – спросил я, посмотрев на окна дачи.

– Кто? Молин? Пусть только попробует! – В голосе Пчелкина зазвучало былое железо. – Та еще сволочь, лизоблюд. Сталинскую премию получил за роман «Днепрострой зовет!». Полное говно. Читать невозможно: «Митрофан обвил телистую талию Марии заскорузлой пятерней…» Тьфу! К тому же посадил поэта Кормилова. Помнишь песню – «не спит застава под спокойным небом, спускается табун на водопой…»?

– Помню. За что посадил?

– Борька его книгу в «Известиях» разругал, а Молин донос в НКВД накатал, что он, Кормилов, у себя книжки Бухарина хранит и другим дает читать. Борьку взяли и упекли. Вернулся через пятнадцать лет, набил Молину морду – тем все и кончилось. А этому гаду «Трудовуху» к юбилею дали.

– Что?

– Орден Трудового Красного Знамени. – Александр Изотович взялся за сердце и добавил уже гораздо мягче: – Редкая сволочь!

Мы побрели дальше. В воздухе веяло мокрой осенней листвой, которая почему-то особенно пронзительно пахнет в темноте. За лесом простучала невидимая электричка. Два раза дорогу нам перебежали желтые кошачьи глаза.

– Дача драматурга Афигенова, – голосом усталого экскурсовода доложил Пчелкин. – Пьесы – полное говно. Конфликт хорошего с очень хорошим. Десять лет не платил за аренду, газ и электричество. Когда пришли из Литфонда выселять за долги, отстреливался спьяну из наградного «браунинга». Замяли. Есть у него покровители. Получил к юбилею «Веселых ребят». Где справедливость, Жорж, где она?

Мы шли по улице. Холодный ветер качал пагоды елей и срывал листья с берез, светившихся стволами в темноте, как белое женское тело сквозь черное белье. Интересно, у Леты есть черное белье? Наверное, есть: актриса все-таки. Из-за заборов грустно перебрехивались дачные псы, обсуждая меж собой цепную жизнь. Давясь ревом и мигая габаритными огнями, тяжело пошел на посадку во Внуково «Ил-86».

– Вот скажи мне, Жоржик, как такие сараи могут по воздуху летать? – задумчиво спросил Александр Изотович, кивнув на снижающуюся махину.

– Подъемная сила крыла.

– Подъемная сила крыла – это понятно. Летают-то они как?

– Не знаю…

– То-то и оно! Я только поездом езжу. Дача Дерибасова. Поэт, едрена Матрена. Песни – говно, в основном про пионеров. «Горны звучат, барабаны стучат, смело шагает отряд октябрят…»

– У октябрят нет горнов и барабанов, – вяло увился я.

– Я же говорю, мудак, и на всесоюзном конкурсе мудаков занял бы второе место. Знаешь, почему второе?

– Почему? – из вежливости спросил я, хотя прекрасно знал ответ.

– Потому что он мудак! – мрачно и торжественно сообщил Пчелкин. – Жена у него из опереточных. Привыкла ноги задирать, теперь на пенсию вышла и в окошке представления устраивает в чем мать родила…

– Эксгибиционистка, что ли?

– Слова ты какие интересные знаешь… Давай подождем – увидишь! – Он показал на большое, во весь фронтон, окно, задернутое плотной бархатной шторой цвета запекшейся крови.

– Может, на обратном пути?

– Как хочешь.

53. Бабушкины тайны

Поверьте, ваше обнажение
(Пей перед этим иль не пей)
Ведет фатально к умножению
Онтологических скорбей…

А.

Дошли до дачи Агранского, выделявшейся в общем строю домов новым тесовым забором с мощными железными воротами. Под луной, словно чешуя огромного карася, светилась металлическая черепица.

– Богато живет! – позавидовал я: на шести сотках, выделенных Союзом писателей возле Нового Иерусалима, мне удалось пока выстроить только хозблок для лопат и граблей.

– Еще бы! Соавтор Брежнева.

– Он?

– А ты думал – этот маразматик сам «Малую землю» накарябал? Другие постарались. Но Леня был широким мужиком – весь гонорар писарчукам отвалил. Гуляй, рванина!

– А что Агранский еще пишет?

– Да так, говно разное.

В прихожей нас возмущенным мявом встретил огромный сибирский кот с бандитской мордой. Пока Александр Изотович доставал из холодильника мясо, резал и кормил рычащего от жадности зверя, ласково приговаривая: «Жри, сволочь, жри!» – я огляделся.

Дача была обставлена с редкой советской роскошью. В гостиной царил румынский гарнитур «Мираж», потрясавший воображение золоченым цыганским шиком. Теща мечтала о таком же для нашей с Ниной квартиры, но стоил он почти две тысячи рублей, да еще надо было записаться в очередь и целый год два раза в неделю ходить на переклички к магазину – отмечаться. На полу лежал ненастоящий персидский ковер, а на стенах в кудрявых золотых рамах висели картины. Присмотревшись, я обнаружил на одном блеклом пейзажике аккуратную подпись «Саврасовъ». В антикварном салоне на Старом Арбате за такую картинку дали бы рублей восемьсот, а то и тысячу.

Но куда больше меня впечатлила импортная техника: мощная магнитола «Панасоник» с разнесенными серебристыми колонками и «двойка» той же фирмы – огромный куб телевизора, а на нем плоский видак. Тут же, на полке, словно книжные томики, стояли в ряд кассеты с надписями на корешках: «Калигула», «Безумный Макс», «Глубокая глотка», «Эммануэль», «Смерть в Венеции», «Ребенок Розмари», «Бал вампиров», «Апокалипсис»… Мое сердце, и без того омраченное похмельной скорбью, сжалось от классовой тоски.

Кот, нажравшись, посмотрел на нас с презрением и ушел в форточку. Пчелкин как будто того и ждал, он по-хозяйски открыл бар-торшер и вынул оттуда бутылку «Наполеона».

– По чуть-чуть – расширяет сосуды!

Себе он капнул в хрустальную рюмку, а мне налил до краев.

– Заметят!

– Брось, у него выпивки навалом. В «Березке» отоваривается, орденоносец хренов.

Коньяк был хорош. От сердца отлегло.

– Ну, иди – звони! – подтолкнул меня Пчелкин к кабинету, уставленному шкафами с дефицитными собраниями сочинений классиков.

Фиолетовый телефон с кнопками вместо обычного диска стоял на обширном письменном столе, совершенно чистом, если не считать обрамленной фотографии, на который бровастый покойный генсек обнимал лысого шибздика с потомственно грустными глазами, очевидно, Агранского: живьем я никогда его не видел и не читал. Осторожно надавив в нужной последовательности кнопки, я приготовился, как обычно, слушать длинные безнадежные гудки, но Лета тут же сняла трубку.

– Жорик! Как хорошо, что ты позвонил! Ну, прости, прости меня…

– За что? – оторопел я.

– Не издевайся! Сам знаешь, за что. Сейчас я все тебе объясню. Эта старая дура…

– Какая дура?

– Бабка моя. Короче, она, как обычно, поехала к Изольде в Абрамцево, они там нажрались наливки из черноплодки, стали молодость вспоминать, и эта зараза Изольда ни с того ни с сего призналась, что у нее с краскомом Усольцевым тоже было, она даже от него аборт делала. Моя – в обморок.

– Из-за чего?

– Из-за ревности. Бабку по «Скорой» в Загорск. Я – туда. Она под капельницей. У койки на коленях Изольда рыдает. Помирились. Жор, ты прости, что у нас с тобой какой-то водевиль получается. Папа дома – мамы нет, мама дома – папы нет. Ты мою записку прочитал?

– Какую записку?

– Я тебе в двери оставила на всякий случай.

– Хм…

– Наверное, соседский пацан спер, редкий гаденыш. Еще я тебе домой звонила…

– Зачем?!

– Чтобы отбой дать. Трубку сняла не жена, а какая-то тетка. Но я же не дура, два раза на одни грабли наступать, сказала противным таким голосом, что беспокоят из райкома – заседание бюро сегодня отменяется.

– Бюро по средам.

– Да? Не важно. Интеллигентная, спокойная женщина. Выслушала, обещала все тебе передать. Значит, не передала?

– Нет.

– Мама твоя?

– Теща.

– Ой, блин. Наверное, догадалась…

– Не переживай! Я из дома ушел.

– Офигеть! Из-за меня?

– Получается, из-за тебя.

– Жуть. И где ты сейчас?

– В Переделкино, в Доме творчества.

– Да ты что?! У нас послезавтра халтура в Голицыно.

– А завтра что у вас?

– Завтра едем с Игорем в Загорск – бабку проведывать. Ему друг тачку одолжил.

– Я бы тоже мог, у нас редакционная машина…

– В другой раз. У тебя там есть телефон?

– Есть.

– Пишу.

Я продиктовал номер и предупредил, что дозвониться очень трудно, все время занято, надо постоянно набирать, тогда есть шанс вклиниться между писательскими разговорами.

– Прорвемся. Пока-пока! Целую крепко, ваша репка!

В кабинет зашел, хитро улыбаясь, Пчелкин.

– Поговорил? На улице подожди. Мне тоже секретный звоночек надо сделать.

Я допил коньяк, почувствовал доброе жжение в пищеводе, а чуть погодя – нежный удар в затылок. Жизнь возвращалась ко мне, как любящая женщина. Черное небо мерцало, словно расшитое блестками платье певицы областной филармонии. На крыльце сидел кот и, задрав голову, смотрел на звезды. Я спустился по ступенькам и пошел в сад, уже наполовину облетевший. За спиной падали листья, и казалось, за мной по пятам кто-то крадется. От мысли, что во вторник Лета приедет ко мне в Переделкино, душа затомилась надеждой. Из-за забора донеслись приближающиеся голоса, они показались знакомыми, и я осторожно глянул в заборную щель: напротив, под фонарем, остановились, гремя спичками, Ковригин и Шуваев. Сначала потянуло едким «Беломором» – это закурил партсек, а затем повеяло пряной роскошью «Мальборо» – это затянулся и выдохнул вождь деревенских прозаиков.

– Леша, ты идиот и совсем не понимаешь, что происходит?! – явно продолжая спор, упрекал Шуваев.

– И не хочу ничего понимать. Заели, сволочи! Нерусь проклятая. Я уеду!

– Куда? Кто тебя выпустит? Ты же не еврей…

– К черту! Сбегу. Попрошу политическое убежище! У меня командировка во Франкфурт, на книжную ярмарку.

– Ты мне зачем это говоришь?

– А что – донесешь?

– Обязан.

– Доноси!

– Дурак, кому ты там нужен?

– Нужен. Мне Нобелевку дадут.

– Кто?

– Дед Пихто!

– Леша, не чеши хер о колючую проволоку! Доиграешься.

– А что они мне сделают?

– Кислород перекроют!

– Я – Ковригин!

– Ты балда! Забыл, сколько таких Ковригиных они разжевали и выплюнули?

– Мной подавятся.

– Повинись, дурак!

– За что? Никогда!

– Тебя же из партии вышибут!

– Не вышибут. Меня народ любит.

– Снова здорово… Ну, чего встал, пойдем!

– Погоди, погоди, Володя, крыша мне у этого борзописца понравилась. Вечная черепица! Небось по знакомству, гнида, достал. Мне бы такую – в Залепино…

– Наверное, какой-нибудь оборонный завод штампует.

– Узнаю и себе закажу.

– Как же, за такой в очереди лет десять прождешь.

– Ничего, я письмишко у Маркова подмахну и без очереди возьму! – засмеялся Ковригин.

– Ты же в эмиграцию собрался, Мальбрук хренов…

Фигуры скрылись, голоса отдалились и заглохли. Только в воздухе веяла странная смесь «Беломора» и «Мальборо». Из дома вышел Пчелкин, запер дверь, сунул ключ под жестяной отлив, и мы пошли в Дом творчества, а когда поровнялись с дачей песенника Дерибасова, Александр Изотович хихикнул:

– Ну вот – что я тебе говорил!

Шторы большого фронтонного окна были раздернуты, точно театральный занавес, и там, как на освещенной сцене, сидела в плетеном кресле морщинистая красотка в красном ажурном пеньюаре и черном парике, похожем на баранью шапку. По-балетному воздев худую ногу, она медленно совлекала с варикозной конечности кружевной алый чулок. Напудренное лицо старушки искажалось мечтательной улыбкой, на которую ушел, надо думать, целый тюбик помады.

– Лена Болеховская! – вздохнул Пчелкин. – Звезда Московской оперетты, вся страна с ума сходила, я ее фотографию под подушкой хранил. Бог ты мой!

– И когда же это было?

– После войны. Пошли отсюда! Старость, Жоржик, – это унижение…

54. В тылу врага

Я протрезвел, проспался и, тоскуя,
С небес спускаюсь в низость бытия.
Друзья, скажите, ну какого хрена
Навек в запое не остался я?

А.

Очнувшись утром, я пожалел, что проснулся. В стекло желтой веткой бодро стучал октябрьский день, но тело мое тяжело и подло ныло, в горле пересохло, и хотелось плакать от чувства безысходной вины, словно я вчера совершил нечто звероподобное. Жажда и подняла меня с кровати. Умываясь холодной ядовитой водой, я увидал в зеркале бледного уродца с морщинистыми мешками под глазами, язык был такой белый, словно всю ночь мне пришлось жевать мел. Тошнило. Справа, где у людей помещается печень, у меня упиралось в ребра что-то вроде гандбольного мяча. Выйдя в коридор, я услышал цокот пишущих машинок и возненавидел литературу как вид умственной деятельности. Увидав меня, Ефросинья Михайловна, сменившая поутру «генеральшу», только руками всплеснула:

– Ох, Егорушка, ну зачем же так…

В пустом пищеблоке я без аппетита позавтракал и обошел все столы, ища стаканы с нетронутым яблочным соком. Лида, сжалившись, принесла мне целый графин. На обратном пути возле гардероба я изучил расписание электричек в Москву: на 11.28 вполне можно успеть. Телефонный закуток, как ни странно, оказался свободен, я позвонил в редакцию. Ответил Боба:

– Ты куда пропал, экселенс?

– Выезжаю. А что такое?

– Тебя же тут все обыскались.

– Что случилось?

– Звонила Мария Ивановна. Тебя срочно вызывают в ЦК к Черняеву…

– Когда?

– Сегодня. Обещали перезвонить.

– Зачем? – спросил я, чувствуя, как холодеют пальцы ног.

– Черт их там знает… Велели быть наготове с партбилетом.

– Так я ж в Переделкино, а билет дома… Гарик вышел на работу?

– Нет его, нагорного козла. Опять ремонтируется.

– Я никак не успею. Мне отсюда часа два до Орехова.

– Возьми такси.

– Денег нет, – вздохнул я, вспомнив, как в жестокой борьбе великодуший вырвал у Шовхала почетное право купить водку у таксиста.

– Ладно! Друг спасет друга. Запоминай: я тебя встречаю у Киевского вокзала и везу в твое Кокосово. Успеем.

– Спасибо! – крикнул я и побежал в номер – собираться.

…Осенние дерева, нашумевшиеся за ночь, тоже выглядели усталыми и еле шевелили ветвями. Я шел по обочине узкого шоссе к станции, стараясь не думать о вызове в ЦК, но пытаясь вспомнить, что мы же мы все-таки решили с Капой и Зыбиным по поводу Ковригина. Слева показалось кладбище, сползавшее по косогору к дороге. Погост как погост. Склад останков. От мрачной загадочности, поразившей меня позавчера, не осталось и следа: поминальный мусор, облупившаяся серебрянка крестов, выцветшие пластмассовые розы старых венков, полустертые имена, даты и эпитафии, шумные воробьи, расклевывающие оставленную на плите горбушку. Боже, оказывается, все мы надрываем сердца крысиной суетой ради того, чтобы лечь потом артрозными костями в эту скудную глину, дрожащую от грохота автомобилей, и смотреть на мир из надгробного овала слепыми фотографическими глазами…

Электричка подошла по расписанию, выросла, лязгая, передо мной, точно кочующая зеленая стена. В тамбуре до тошноты пахло мочой и куревом, я прошел в полупустой вагон, сел и стал смотреть на поплывшие мимо безрадостные ландшафты. Какой же все-таки социализм неряшливый строй! Такое впечатление, что есть секретное постановление ЦК КПСС – строить вдоль железных дорог исключительно уродливые гаражи, сараи, бестолковые склады, устраивать свалки и помойки. На сером бетонном заборе красовалась огромная надпись: «Спартак – чемпион!» Вдали краны волокли по воздуху панели, складывая очередную башню, где новоселы будут мучиться счастьем перед кладбищенскою вечностью. По вагону прошли хорошо одетые погорельцы, жалобно прося на хлеб и зыркая памятливыми зенками.

На вокзальной площади меня встретил Боба. На нем были джинсы, кожаная куртка, клетчатая рубашка и замшевая кепка, как у кинорежиссера. Крыков стоял, облокотившись о крышу своего старого, битого «жигуля» и вращая на пальце ключи, как заправский бомбила. Он долгим взором знатока провожал торопливые ягодицы прохожих дам. Через несколько минут мы уже мчались по Садовому кольцу мимо серой смоленской высотки, уходящей уступами в небо. Изгнанный Тулуповой, Боба пару лет работал таксистом, знал все объезды, развороты, сквозные дворы и рулил легко, даже лихо – с шутками-прибаутками.

– Ну как дела? – спросил я.

– Лечимся. Эд нашел подпольного венеролога. Золотой дед. Еще Первую конную во главе с Буденным от сифилиса пользовал. Давно уже на пенсии, но консультирует в клинике старых большевиков.

– Злится на тебя?

– Папа? Злится.

– Надо было предохраняться. Столько заразы кругом! – заметил я, вспомнив индийские изделия, разрушившие мою семью.

– Мне теперь без надобности. Я Лисенка люблю.

– А Сонька?

– Это благотворительность. Знаешь, иногда проснусь, лежу и просто смотрю на Лисенка. Чудо! Словно рыженький ангел крылышки отстегнул и дремлет.

– Хорошо сказал. На стихи еще не потянуло?

– Потянуло.

– Прочитал бы?

– Запросто.

Спи, недотрога бесстыжая,
Это заслуженный сон.
Долго руно твое рыжее
Я добывал, как Ясон…

– Здорово! Я и не знал, что ты такие хорошие стихи пишешь. А еще?

– Больше нет. Не мои это стихи, экселенс, не мои.

– А чьи?

– Помнишь, какой-то чудик в редакцию целую пачку прислал?

– Помню.

– А что там у вас с Ковр